James Baldwin

Джеймс Артур Болдуин (1924 — 1987) — американский романист, публицист, драматург.

Родился 2 августа 1924 в Нью-Йорке. Старший ребенок в многодетной семье, детство провел в нищете, в трущобах Гарлема. В четырнадцать лет стал проповедником в церкви

Сборник эссе "В следующий раз — пожар" (The Fire Next Time) издан в США в 1963 г. Один из текстов из сборника был опубликован в журнале "Иностранная литература" №97 в 1964 г.

В 1974 году в "Иностранной литературе" был напечатан текст из сборника "Имени его не будет на площади" (No Name in the Street) о Малколме Икс.

Биография Джеймса Болдуина - ЗДЕСЬ

Д.Болдуин в Википедии - ЗДЕСЬ

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

ДЖЕЙМС БОЛДУИН
СЛЕДУЮЩИЙ РАЗ — ПОЖАР

СНЯТИЕ С КРЕСТА

(Глава из книги)

В то лето, когда мне исполнилось четырнадцать, я переживал затяжной религиозный кризис. Я употребляю здесь слово «религиозный» в самом обычном смысле, подразумевая под этим, что в то время я открыл для себя бога, его святых и ангелов, его пылающий ад. А поскольку я родился среди христианского народа, то принимал это божество как единственное. Я считал, что бог существует только в стенах церкви — то есть нашей церкви,— что «бог» и «спасение» — понятия тождественные. Слово «спасение» подводит нас к истинному значению религиозности, как мы ее понимаем. Точнее говоря, я впервые в год своего четырнадцатилетия узнал, что такое страх — страх перед злом, которое во мне, и злом вне меня. В памятное мне гарлемское лето я видел вокруг себя то же, что и всегда, ничто не изменилось. Однако теперь ни с того ни с сего шлюхи, сутенеры и рэкетиры — словом, Улица, — воспринимались мною как личная угроза. Раньше мне и в голову не приходило, что я могу стать одним из них, но теперь понял, что всех нас породили одни и те же жизненные условия. Многие из моих друзей дали явный крен в сторону Улицы, и отец говорил, что по той же дорожке качусь и я. Друзья начали пить, курить и открыли — сначала с вожделением, потом с мучениями,— что такое секс. Девушки чуть старше меня, которые пели в хоре или преподавали в воскресной школе, дочери благочестивых родителей, претерпели на моих глазах невероятную метаморфозу, тем более чудовищную, что заключалась она не столько в обозначившейся груди и округлившихся бедрах, сколько в чем-то более глубоком и скрытом: в их глазах, исходившем от них жаре, запахе, голосе. В мгновение ока они поразительно изменились и, будто незнакомки на Улице, стали непохожими на остальных. Их физическое присутствие ощущалось с фантастической силой. Благодаря полученному мною воспитанию все это неожиданно вызвало во мне чувство неловкости. К тому же я решительно не знал, что выкинет в следующий момент мой голос, мой ум и мое тело, и оттого привык к мысли, что я один из самых несчастных людей на земле. Эти святые девы, казалось, находили удовольствие в моей ужасающей неуклюжести, наших зловещих, исполненных вины и мучений первых опытах, которые были и холодны и безрадостны, как бескрайние степи, и во сто крат горячее пламени ада. Все это, естественно, нисколько не облегчало моей участи.

Но меня пугало нечто более глубокое, чем эти перемены, о чем и словами не скажешь. Проявлялось это и в девочках и в мальчиках, но почему-то в мальчиках — более ощутимо. Что касается девочек, то они превращались в матрон, еще не став женщинами. Они обнаруживали поразительную и, я бы сказал, устрашающую целеустремленность. Трудно точно сказать, в чем она выражалась: какая-то непримиримость в линии губ, что-то дальновидящее (что именно они видели?) в глазах, какая-то новая неколебимая решительность в походке, что-то повелительное в голосе. Они перестали мучить нас, мальчиков, они резко отчитывали нас: «Лучше бы подумали о своей душе!» Дело в том, что девочки тоже знали Улицу, знали, во что им обойдется любая промашка, понимали, что должны найти себе защитников, и этими единственными защитниками для них были мы. Они полагали, что призваны богом спасать души мальчиков во имя Христа, связывая их узами брака. «Лучше быть в браке,— сказал святой Павел,— чем разжигаться». И я начал чувствовать в мальчиках поразительное, настороженное и исполненное ужаса отчаяние, будто они вступали в длинную, изнурительную зиму своей жизни. В то время я не знал толком, на что именно откликается мое существо, тогда я объяснял это себе тем, что мальчики просто распустились. Если девочкам суждено было достичь комплекции своих матерей, то ясно было, что мальчики не перерастут своих отцов. Школа между тем разоблачила себя как детская забава, об успехах в ней и не помышляли; мальчики бросали ее и шли работать. Отец хотел, чтобы так же поступил и я. Я отказался, хотя и не питал никаких иллюзий относительно того, что может дать мне образование; я встречал слишком много поденных рабочих с дипломом колледжа. Друзья мои занялись «делом»: они, по их собственным словам, «дрались с ними». Теперь мальчики меньше внимания уделяли своей внешности, своей одежде, своим поступкам; ходили парами либо втроем, а то и вчетвером, распивали в парадных вино или виски, сквернословили, затевали драки, подчас плакали: они чувствовали себя потерянными и не могли определить, что именно их угнетает, как на ладони была лишь одна причина: «отш», то есть белые. И казалось, никакая сила не развеет тучу, заслонившую от них солнце,— она укрыла от них любовь, жизнь, власть, надежды. Нетрудно было понять поэтому, как мало мог сделать любой из них, чтобы изменить свое положение, не надо было обладать чрезмерной чувствительностью, чтобы испытать ту крайнюю степень усталости, какую приносят постоянное беспричинное унижение и опасность, а с ними сталкиваешься каждый бесконечно длинный рабочий день. Унижение распространялось не только на рабочие дни и вообще касалось не только рабочих. Однажды, тринадцатилетним мальчишкой, я переходил Пятую авеню по дороге в библиотеку на Сорок второй улице, и полицейский, когда я поравнялся с ним, проворчал: «И почему это черномазым не сидится в своей части города? Ведь там их место!» В десять лет, а выглядел я, естественно, ничуть не старше, двое полицейских просто так, скуки ради, стали задирать меня, строить комические и чудовищные предположения о моих предках и вероятных сексуальных возможностях, а потом сбили меня с ног на одном из гарлемских пустырей.

Во время второй мировой войны почти все мои друзья ушли на военную службу, которая изменила их, редко — в лучшую сторону, многих сломила, а то и погубила, некоторые бежали в другие штаты и города, иными словами, в другие гетто. Кое-кто запил, стал употреблять наркотики и занимается этим до сих пор. Остальные — и среди них я — нашли прибежище в церкви.

Между тем грех был повсюду, в каждом пропахшем вином и мочой подъезде, в сиренах «скорой помощи», в шрамах на лицах сутенеров и шлюх, в каждом беззащитном младенце, рожденном в этом опасном мире, в поножовщинах и перестрелках на Улице, в чудовищных сводках новостей: мать шестерых детей внезапно сошла с ума, дети пристроены кто куда; женщина преклонного возраста после многих лет тяжкого труда умирает медленной смертью в жалкой каморке; чей-то подававший надежды сын покончил с собой ; другой — стал бандитом и попал в тюрьму. То было лето жутких раздумий и открытий, из которых перечисленные — не самые худшие. Преступление стало реальностью, впервые не как возможность, а как вероятность. Человек никогда не сможет изменить условий своего существования, работая и сберегая центы; работой никогда не скопить так много центов, а кроме того, общественное отношение даже к наиболее преуспевшим неграм доказывало, что для свободы требуется нечто большее, чем счет в банке. Необходим рубильник, рычаг, средство внушения страха. Совершенно ясно, что полиция будет избивать тебя и бросать за решетку, пока это ей будет сходить с рук, и что все остальные — домохозяйки, шоферы такси, мальчишки-лифтеры, мойщики посуды, бармены, адвокаты, судьи и бакалейщики — никогда (из простой доброжелательности) не прекратят срывать на вас зло, давая выход своей враждебности и отчаянию. Никакая разумная причина, никакая христианская любовь не заставят этих людей относиться к вам так, как они, видимо, хотели бы, чтобы другие относились к ним; только страх перед силой может принудить их к этому. Здесь многие заблуждаются, но я не знаю таких негров, которые хотели бы, чтобы белые «принимали» их, а тем более любили; они, черные, просто не хотят, чтобы белые били их по голове в каждое мгновение нашего короткого пребывания на этой планете. Белому человеку в этой стране достаточно своих забот — он должен научиться терпеть и любить самого себя и ближних, а когда он этого достигнет — конечно, случится такое не завтра, и вообще случится ли,— негритянская проблема перестанет существовать: она не будет нужна.

Люди, устроенные и раньше и теперь лучше, чем мы в Гарлеме, без сомнения, сказали бы, что психология и взгляд на человеческую природу, обрисованные выше, производят гнетущее и отталкивающее впечатление. Однако опыт негра в белом мире не может, видимо, вызывать у него уважение к стандартам, по которым — как его заверяют — живет мир белых. Его собственное положение является сверхдостаточным доказательством того, что белые не живут по этим стандартам. Слуги-негры из поколения в поколение таскали из домов своих белых хозяев обноски и объедки, и белым это было только приятно, так как смягчало легкое чувство вины и доказывало несомненное превосходство белой расы. Даже самые тупые и покорные негры не могли не почувствовать пропасти между своими условиями жизни и условиями тех людей, на которых они работали; те же из них, кто не отличался ни тупостью, ни рабской покорностью, не считали, что они совершают нечто предосудительное, воруя у белых. Несмотря на свойственное пуританам-янки отождествление добродетели с преуспеянием, у негров были все основания сомневаться в том, что деньги зарабатывались и накапливались путем особых христианских добродетелей; у черных христиан это почему-то не получалось. Во всяком случае, у белых, которые украли у черных их свободу и наживались на этом грабеже каждый миг своей жизни, не было никаких твердых моральных устоев, на которые можно опереться. У них были судьи, присяжные, дробовики, закон — одним словом, власть. Но власть преступная, которую можно бояться, но не уважать и обманывать любым доступным способом. А добродетели, которые белые проповедовали, но не применяли на практике, были еще одним средством закрепощения негров.

В то лето моральные барьеры, которые, как я полагал, не давали мне стать преступником, оказались крайне зыбкими — они как бы вовсе отсутствовали. Я не мог найти никаких веских аргументов против того, чтобы стать преступником, и винить за это следовало не моих бедных богобоязненных родителей, а общество. Я был исполнен твердой решимости — в действительности большей, чем мне тогда казалось,— никогда не смириться с гетто и скорее умереть и попасть в ад, чем позволить каждому белому плевать в меня, пока я не приму «место», отведенное мне в этой республике. Я не хотел позволить белым людям этой страны объяснять мне, кто я такой, ограничивать меня в чем-то и убрать в конце концов с дороги. И все же, конечно, меня оплевывали, оттирали, ограничивали, указывали на мое место и безо всяких видимых усилий могли убрать с дороги. Каждый негритянский юноша — применительно ко мне это относится ко времени, о котором я пишу,— постигший подобное, глубоко и сразу (потому что он хочет жить) осознает, что он стоит перед лицом великой опасности и должен быстро найти что-то, какой-то способ, трюк, который поднял бы его и направлял в жизни. Какой это будет способ — значения не имеет. Вот что ужасало меня — ведь дверь была распахнута для столь многих опасностей — и способствовало моему обращению к церкви. Парадоксально, но моя «карьера» в церкви оказалась именно тем самым «трюком».

Когда я пытался оценить свои способности, я отдавал себе отчет в их почти полном отсутствии. В моей борьбе за достижение цели я был, так мне казалось, обделен самым жестоким образом. Я не мог стать профессиональным боксером — многие из нас пытались, но удалось лишь немногим. Я не умел петь. Не умел танцевать. Я был настолько опутан миром, в котором вырос, что не мог серьезно даже подумать о карьере писателя. Оставалась единственная возможность — стать одним из жалких обитателей Улицы, которые тогда отнюдь не казались мне жалкими, но которые ужасали меня — и потому, что я не хотел жить их жизнью, и потому, что они вызывали во мне страх. Все воспламеняло меня, что само по себе уже было мучительно, но и сам я стал источником огня и искушения. Увы, я был слишком хорошо воспитан, чтобы предположить, будто некоторые чрезвычайно откровенные предложения, сделанные мне в то лето — иной раз девочками и мальчиками, а подчас, и это было более тревожно, взрослыми мужчинами и женщинами,— имели какое-то отношение к моей привлекательной внешности. Напротив, поскольку гарлемское представление о совращении, мягко выражаясь, расплывчато, то все, что находили во мне эти люди, лишь подтверждало во мне чувство собственной ущербности.

Печально, конечно, что пробуждение чувств приводит к столь безжалостному суждению о себе самом — не говоря уж о том, что для любого другого суждения требуются и время и мучения,— однако попытка умерщвления плоти неизбежно должна была предприниматься людьми с черной кожей, подобными тем, с которыми я рос. Негры в этой стране — а говоря юридически более точно, негров в других странах нет — приучены презирать себя с того момента, когда их глаза впервые открываются на мир. Мир белый, а они черные. В руках у белых власть, это значит, что они стоят выше черных (положение считается естественным, так как его определил сам господь) и у мира есть бесчисленное множество способов дать почувствовать это различие, узнать и заставить его бояться. Задолго до того, как негритянский ребенок почувствует это различие, и даже задолго до того, как он начнет его понимать, он уже реагирует на него и контролируется им. Любая попытка старших подготовить ребенка к судьбе, от которой они не в состоянии его избавить, приучает его втайне и в ужасе ожидать, не сознавая, что он делает это, мистического и неумолимого наказания. Он должен быть «хорошим» не только для того, чтобы сделать приятное своим родителям и избежать их наказания; за их властью стоит другая, безымянная и безликая, которой неизмеримо труднее угодить, беспредельно жестокая. И это фильтруется в сознании ребенка через тон голоса родителей, которым они его увещевают или наказывают; во внезапной безотчетной нотке страха, который слышится в голосе матери или отца, когда ребенок нарушает какой-нибудь запрет. Он не знает, что именно он нарушил, никто не в состоянии ему ничего объяснить; это страшно само по себе, но еще более страшен испуг, который он слышит в голосе своих родителей. Страх, который слышал я в голосе своего отца, например, когда он понял, что я и в самом деле считал, что могу добиться того же, на что способен белый юноша, и вознамерился со всей решимостью доказать это, был совсем не тот страх, который мне приходилось слышать, когда кто-нибудь из нас заболевал, падал с лестницы или забредал слишком далеко от дома. Это был другой страх, страх, что ребенок, бросая вызов устоям мира белых, обрекал себя на катастрофу. Ребенок, слава богу, не может знать, насколько всеобъемлюща и безжалостна власть, с какой невероятной жестокостью относятся друг к другу люди. Он откликается на страх в голосе родителей, потому что родители защищают его от внешнего мира, а другой защиты у него нет. Я защищался, как мне казалось, от страха, который внушил мне отец, мыслью о том, что он слишком старомоден. К тому же я немало гордился тем, что уже умел перехитрить его. Защищаться от страха — значит внушить себе, что однажды страх тебя победит; страху следует противостоять. Что касается ума, то неверно, будто им можно прожить — если, конечно, жить по-настоящему. Во всяком случае, в то лето все страхи, с которыми я рос, которые стали частью меня и направляли мое мировосприятие, встали как стена между мною и миром и привели меня в церковь.

Когда я думаю о прошлом, все, что я делал, странным образом кажется преднамеренным, хотя в то время это было совсем не так. Например, я не пошел в церковь отца, в которой он проповедовал. Мой лучший школьный товарищ, посещавший другую церковь, уже «посвятил свою душу господу» и очень беспокоился о спасении моей души. (Меня это не беспокоило, но и такое участие было лучше, чем никакое.) Как-то раз в субботу днем он взял меня в свою церковь. Службы в тот день не было, церковь пустовала, если не считать нескольких женщин, занятых уборкой, да группы молящихся. Друг повел меня в заднюю комнату — хотел познакомить с пастором. Это была женщина. Она сидела в платье священника, улыбаясь, необычайно красивая и гордая, в лице ее смешались краски Африки, Европы и Америки американских индейцев. Было ей в то время лет сорок пять — пятьдесят, и в нашем мире она считалась весьма достойной особой. Мой друг хотел было представить меня, но она посмотрела на меня, улыбнулась и спросила: «Ты чей, мальчик?» Невероятно, но это была именно та фраза, какой пользовались сводники и рэкетиры Улицы, когда они с иронией, но настойчиво предлагали мне «пойти с ними». Видимо, ужас, который мне внушали они, частично объяснялся и тем, что я и сам, конечно, хотел быть «чьим-то» мальчиком. Я был настолько напуган, беззащитен перед таким множеством головоломок, что в то лето «кто-нибудь» наверняка завладел бы мной; в Гарлеме не приходится долго стоять на углу, где происходит аукцион Улицы. И мне повезло, пожалуй, что я присоединился к церковному рэкету, а не к какому-либо иному и поддался духовному совращению задолго до познания плотского. Поэтому, когда пастор с восхитительной улыбкой спросила меня: «Ты чей, мальчик?» — мое сердце незамедлительно откликнулось: «Конечно, ваш».

Лето шло, и состояние духа моего становилось все печальнее. Я чувствовал себя более виноватым и напуганным, чем когда-либо прежде, и эти чувства бурлили во мне, и естественно, однажды вечером, когда женщина-пастор кончила проповедь, все во мне шумело, кричало, рыдало, и я рухнул на пол перед алтарем. Это было самое удивительное ощущение, какое я испытывал когда-либо в жизни. Только что я стоял на ногах, пел и одновременно вынашивал в голове сюжет пьесы, над которой я тогда работал; в следующее мгновение, не ощутив даже падения, я уже лежал на спине, и свет бил мне в лицо, и все святые были прямо надо мной. Ужас, наполнивший меня, нельзя описать. Он надвигался на меня, как наводнение, подобно тем, что опустошают целые страны, сокрушают все на своем пути, отрывают детей от родителей и любящих — друг от друга, превращают все вокруг в голую пустыню. Единственное, что я действительно помню, это боль, невыразимую боль, будто я взывал к небу, а небо не слышало меня. Но если небо меня не слышит, если любовь не может снизойти с небес — омыть меня, сделать чистым,— тогда мой удел — несчастье. В самом деле, это кое-что значит — родиться черным в белой англо-тевтонской бесполой стране. Очень скоро вы, не сознавая этого, теряете всякую надежду на общение с людьми. Черные смотрят либо вниз, либо вверх, но только не друг на друга, а белые главным образом отворачиваются. Но мир — это гудящий барабан, и тогда мне казалось, а иногда кажется и теперь, что нет никакой возможности прожить, любить жену и детей или друзей, родителей или быть любимым. Вселенная — ведь это не только звезды и луна, планеты, цветы, травы и деревья, а и другие люди — не создала условий для вашего существования, не оставила для вас места, а если любовь не распахнет врата, то этого не сделает, не сможет сделать никакая иная сила. А если вы отчаетесь — кто этого не испытал? — в человеческой любви, то остается только любовь бога. Но бог — я чувствовал это уже тогда, на том памятном полу в церкви, чувствовал вопреки желанию — белый. И если его любовь столь безгранична, если он любит всех своих детей, то почему мы, черные, отброшены на такое глубокое дно? Почему? Несмотря на все, что я потом говорил, я не нашел тогда, на полу, ответа — истинного ответа, во всяком случае, и я провалялся тогда всю ночь. Надо мной, чтобы «спасти» меня, пели, ликовали и молились святые. А утром, когда меня подняли, мне сказали, что я «спасен».

В какой-то мере так оно и было, потому что я был полностью опустошен, изможден и впервые освобожден от мучительных переживаний собственной вины. Тогда я ощущал только это облегчение. В течение многих лет я не решался спросить себя, почему освобождение человека должно достигаться таким языческим и отчаянным способом — способом одновременно невыразимо старым и неизъяснимо новым. К тому времени, когда я мог задать себе этот вопрос, я мог также видеть, что принципы, направляющие ритуал, обычаи церкви, в которых я рос, не отличаются от принципов, направляющих ритуалы и обычаи других церквей, церквей белых. Эти принципы были Слепота, Одиночество, Ужас. Первый из этих принципов со всей тщательностью насаждался для отрицания двух последующих. Мне бы хотелось верить, что это были другие принципы — Вера, Надежда, Милосердие, но, очевидно, для большинства христиан или того, что мы называем христианским миром, это далеко не так.

Глубоким юношеским прозрением, которое — не стану притворяться — я не могу объяснить, я сразу понял, что не могу остаться в церкви только как еще один верующий. Я должен был найти себе какое-то занятие, чтобы не слишком скучать и не оказаться на Улице среди всех отверженных, не познавших спасения. И не скрываю, я также намеревался превзойти своего отца на его поприще. Так или иначе, очень скоро после моего прихода в церковь я стал проповедником — молодым священником — и выступал с кафедры более трех лет. Моя юность сделала меня гораздо более привлекательной силой, чем мой отец. Я пользовался этим преимуществом безжалостно, ибо это было самым эффективным оружием в моих руках для высвобождения из-под власти отца. То было самое страшное время моей жизни и, конечно, самое бесчестное, и объясняемая этими обстоятельствами истерия сообщала великую страсть моим проповедям... какое-то время. Я испытывал наслаждение от внимания ко мне, но превыше всего я наслаждался неожиданным правом на уединение. В конце концов необходимо было признать, что я все еще школьник, которому нужно готовить уроки да к тому же раз в неделю выступать с проповедью. Во время моего, так сказать, подъема я выступал гораздо чаще. А это означало, что часами, а порой и целый день меня нельзя беспокоить — даже отцу. Я обезоружил его. Потребовалось гораздо больше времени, чтобы понять другое — я обезоружил и самого себя и, собственно, не избежал никаких опасностей...

Выступать с кафедры — все равно, что в театре; я был за сценой и знал, как вызываются иллюзии. Я знал других священников и знал, как они живут. Я не имею в виду под этим лицемерие типа Элмера Гентри (Автор имеет в виду роман С. Льюиса «Элмер Гентри» - прим. перев.), касающееся плотских наслаждений; то было лицемерие более глубокое, опасное и тонкое, и небольшая капля чувственных наслаждений — и даже обилие их — были бы здесь подобны влаге в иссушенной зноем пустыне. Я знал, как обрабатывать прихожан, пока они не отдадут последний десятицентовик — это было не слишком трудно,— и знал, куда идут деньги, собранные «на господа бога». Я знал, хотя и не стремился к этому, что не испытываю никакого уважения к людям, с которыми работал. Я не мог сказать этого тогда, но знал, что, если так будет продолжаться, я скоро потеряю уважение к себе. И тот факт, что я был «молодым братом Болдуином», повышал мою ценность в глазах тех самых сводников и рэкетиров, которые прежде всего и толкнули меня в лоно церкви. Они все еще видели во мне того маленького мальчика, которого хотели заполучить. Они ждали, что я одумаюсь и соображу наконец, что я занимаюсь весьма прибыльным бизнесом. Они знали, что пока я этого не сообразил и что я еще не начал подозревать, куда могут привести меня со временем мои собственные нужды (пока весьма скромные). Сами же они знали об этом все, и знали, что шансы в борьбе за меня на их стороне. Да, собственно, знал это и я. Я был более одинок и уязвим, чем когда-либо прежде. И кровь агнца не очистила меня никоим образом. Я был столь же черен, как и в день моего рождения. Поэтому, когда я стоял перед паствой, от меня требовалось напряжение всех моих сил, чтобы не начать запинаться, браниться и не посоветовать им вышвырнуть прочь их библии, восстать с колен и отправиться домой и организовать, к примеру, забастовку против повышения квартирной платы. Когда я смотрел на детей, видел их медные, коричневые и оливковые лица, уставившиеся на меня, когда я выступал перед ними в воскресной школе, я чувствовал, что совершаю преступление, рассказывая им о доброте Иисуса, убеждая их примириться с нищетой на земле ради короны вечной жизни. Только неграм предназначена эта корона? Тогда небо просто-напросто еще одно гетто? Пожалуй, я мог бы примириться даже с этим, если бы сумел поверить в то, что на небесах, посланцем которых я являюсь, действительно существует любовь и доброта. Но я слишком долго пребывал на церковной кафедре и видел слишком много возмутительных вещей.

 

Я имею в виду не только тот бросающийся в глаза факт, что священник при случае приобретает дома и «кадиллаки» в то время, как верующие продолжают драить полы и бросать в кружку свои десятицентовики, монетки в четверть доллара и доллары. Я на самом деле считаю, что в церкви нет любви. Это маска ненависти, самоуничижения и отчаяния. Преображающая сила святого духа кончается с концом службы, и спасение остается за дверьми церкви. Когда нас учили любить всех, я думал, что имеются в виду все. Но нет. Относилось это только к тем, кто был одной с нами веры, а на белых это не распространялось вовсе. Священник, например, говорил мне, что я никогда, ни при каких обстоятельствах, ни в каком виде общественного транспорта не должен вставать, чтобы уступить свое место белой женщине. Белые мужчины никогда не уступали места негритянке. Что ж, это было довольно справедливо — я понимал, что он хочет этим сказать. Но какой смысл, какова цель моего спасения, если оно не позволяло мне относиться с любовью к другим людям независимо от их отношения ко мне? Ведь то, что делают другие люди, остается на их совести, и они будут нести за это ответ, когда прозвучит трубный глас судного дня. Но за свои поступки несу ответственность я, я буду за них отвечать — если, конечно, на небесах не будет особых льгот для пребывающих во мраке чернокожих, к которым не будут подходить с той же меркой, что и ко всем остальным людям, а также особых ангелов. Примерно в это время меня осенило, что видение людьми грядущего мира не более чем отражение с очевидными, намеренными искажениями мира, в котором они живут. Относится это не только к неграм, которые отнюдь не являются более «примитивными», «спонтанными» или «христианскими», чем любые другие люди, но которые пребывают в наиболее угнетенном состоянии. Точно так же, как мы для белых являемся потомками Хама и прокляты на веки вечные, так и белые для нас — потомки Каина. И страсть, с которой мы любили господа, была мерой того, насколько глубоко мы боялись, не доверяли и, в конечном счете, ненавидели всегда всех посторонних и избегали и презирали самих себя.

Но на этом я не могу поставить точку. Несмотря ни на что, в жизни, от которой я спасался бегством, были, хотя и весьма редко, изюминка, радость, способность противостоять несчастьям и пережить их. Быть может, мы, мы все — сводники, шлюхи, рэкетиры, прихожане, дети — связаны друг с другом самой природой гнета, который мы испытываем, специфическими, особыми опасностями, которым мы подвергаемся; если так, то хотя бы в этих пределах мы иной раз вместе достигали свободы, которая была равнозначна любви. Я помню, во всяком случае, церковные вечеринки и пикники, а позже, когда я покинул церковь, собрания на тему квартирной платы, где возмущение и печаль сидели в темноте, не шелохнувшись, и мы ели и пили, и говорили, и смеялись, и танцевали, и совсем забывали про «них». У нас была выпивка, цыплята, музыка и мы сами, и незачем было изображать из себя что-то, чем мы не были. Это та свобода, которая, например, слышится в некоторых песнях Священного писания, а также в джазе. В любом джазе, а особенно в блюзах, есть что-то терпкое и насмешливое, властное и обоюдоострое. Белым американцам кажется, что песни о счастье — счастливые, а песни печали — печальные, и именно так большинство белых американцев и поет их — ив том и в другом случае громко, так беспомощно, так безнадежно глупо, что нельзя не поинтересоваться, с какой точки глубокого замораживания поднимаются их показные, бесполые, слабые голоса. Только люди, побывавшие «за чертой», как поется в одной песне, понимают смысл этой музыки. Белым американцам недоступны глубины, из которых исходят ироничность и упорство, воспеваемое нами, они подозревают, что это чувственная сила, она их пугает, и они отказываются ее понимать. Слово «чувственный» отнюдь не должно подразумевать трепещущих смуглых девушек или черных сексуальных маньяков. Я имею в виду нечто гораздо более простое и менее фривольное. Быть чувственным, по-моему, значит ценить силу жизни и радоваться ей, радоваться каждому ее проявлению — от усилия любви до разламывания краюхи хлеба. Между прочим, для Америки настанет великий день, когда мы снова начнем есть хлеб вместо богохульной и безвкусной мыльной резины, которой мы его заменили. Я не позволяю себе опять-таки никакой фривольности. Нечто ужасное происходит с людьми, если они настолько глубоко, как в этой стране, перестают доверять своим ощущениям, они становятся такими безрадостными, каких можно встретить именно в этой стране. Именно неуверенность в себе белых американцев, мужчин и женщин, эта неспособность к обновлению у родника жизни столь невыразимо затрудняет для них обсуждение — не говоря уж о разрешении — любой головоломки, иными словами — действительности. Человек, который не доверяет себе, лишен пробного камня для постижения действительности, так как этим пробным камнем должен быть лишь он сам. Такой человек отгораживает себя от действительности запутанным лабиринтом различных способов подхода. А эти подходы носят исторический и общественный характер, хотя человек, как правило, этого не знает. Они отнюдь не больше связаны с нашим временем, чем с данным человеком. Поэтому то, чего белые не знают о неграх, весьма точно и недвусмысленно открывает то, чего они не знают о самих себе.

Белые христиане забыли также несколько элементарных исторических фактов. Они забыли, что религия, которая ныне отождествляется с их добродетелью и с их властью, возникла на скалистой полоске земли, известной ныне как Средний Восток, задолго до того, как были изобретены расы, и что для установления христианской церкви Христос должен был погибнуть от руки римлян, и что подлинным создателем христианской церкви был не тот опаленный солнцем иудей сомнительной репутации, давший ей свое имя, а безжалостно фанатичный и самоуверенный святой Павел. Энергия, похороненная при рождении христианских наций, должна снова вернуться в мир; ничто не может тому помешать. Я полагаю, что многие из нас одновременно и стремятся к этому и испытывают ужас, так как подобное высвобождение, хотя и несет в себе надежду на свободу, связано с необходимостью коренных перемен. Однако, для того чтобы вызвать к жизни спящие, замурованные силы порабощенных, для того чтобы выжить как человеческая, жизнеспособная моральная сила в мире, Америка и все западные страны вынуждены будут заново взглянуть на самих себя и освободиться от многого, что сегодня почитается священным, отказаться от едва ли не всех допущений, которые столь долгое время использовались для оправдания их жизни, их мучений и их преступлений.

«Рай белого человека,— поет священник черных мусульман,— ад черного». Можно спорить, видимо, что это значительное упрощение, но песнь все же права, и это было справедливо в течение всего времени, когда белые правили миром. Африканцы выражают эту мысль иначе: когда белые пришли в Африку, у них была библия, а у африканцев — земля; однако теперь белые неохотно, оказывая бешеное сопротивление, расстаются с землей, а африканцы все еще пытаются переварить или выблевать библию. Поэтому борьба, которая сейчас начинается в мире, необычайно сложна, она включает в себя историческую роль христианства в сфере власти — то есть политики — ив сфере морали. В сфере власти христианство действовало с невероятной наглостью и жестокостью — иначе не могло и быть, так как религия обычно навязывается силой теми, кто видит истинную веру в духовном долге освобождения неверных. Такая истинная вера глубже озабочена душой, чем плотью, свидетельством чему являются бесчисленные тела (и трупы) неверных. Нечего и говорить, что те, кто оспаривает авторитет истинной веры, оспаривает также право страны — носителя этой веры — управлять ими; короче, оспаривает ее право на землю. Распространение Священного писания безотносительно к мотивам честности или героизму отдельных миссионеров, являлось непременным оправданием также и распространения флага. Монахи, монахини и учителя помогали защищать и освящать власть, которая столь безжалостно использовалась людьми, стремившимися завладеть территорией отнюдь не на небесах, а здесь, на земле, грабительской рукой. Сама христианская церковь благословляла завоевания флага, и ликовала по их поводу, и вдохновила — если не сама сформулировала — веру, что завоевание, результатом которого явится относительное благополучие западного мира, угодно господу. Таким образом, в сфере морали роль христианства в лучшем случае расплывчата. Даже оставляя без внимания тот факт, что невероятное высокомерие, основанное на том предположении, будто обычаи и мораль других находятся в подчиненном положении по отношению к христианам, а потому есть все права изменять их любыми средствами, конфликт между культурами — и помешательство в умах христиан — стали неотъемлемой частью христианской морали, столь же неизведанной, как некогда море, и столь же предательской, каким море осталось до сего дня. Сказать, что тот, кто хочет стать человеком морали (не будем говорить, возможно ли это; я полагаю, что мы должны верить, что это возможно), должен прежде всего отделить себя от всех запретов, преступлений и лицемерия христианской церкви,— отнюдь не значит потребовать слишком многого. Если концепция бога еще имеет какую-то ценность, то она должна делать нас людьми свободными, любящими. Если бог на это не способен, тогда наступило время избавиться от него,


Задолго до моей встречи с достопочтенным Илайджей Мухаммедом я много слышал о нем и о движении «Страна ислама», лидером которого он является. Я не придавал большого значения тому, что слышал, так как его программа не показалась мне оригинальной — вариации ее доносились до меня всю мою жизнь. Субботними вечерами, когда я попадал в Гарлем, я иногда слушал на углу Сто двадцать пятой улицы и Седьмой авеню мусульманских ораторов. Однако я уже давно выработал в себе привычку отключаться в тот момент, когда оказывался поблизости от церковной кафедры или ящика из-под мыла, который служил импровизированной трибуной. То, что эти ораторы говорили о белых, я часто слышал и раньше. Я отвергал требование «Страны ислама» о создании отдельной черной экономики в Америке — и это я слышал давно — как преднамеренную и даже опасную чепуху. Но два обстоятельства заставили меня снова начать прислушиваться к речам: во-первых, поведение полицейских. Нередко я видел, как на этом самом углу ораторов стаскивали с трибуны за гораздо более невинные высказывания, я видел, как толпу разгоняет полиция, подчас конная, с дубинками в руках. Но теперь полиция бездействовала. Конечно, происходило это отнюдь не потому, что она стала более человечной, а лишь потому, что таков приказ, или же она боялась. Конечно, она боялась, и мне это нравилось. Полицейские стояли парами, втроем или вчетвером, похожие на юных бойскаутов, с бойскаутскими лицами, абсолютно неподготовленные, как это бывает с американскими мужчинами, когда они сталкиваются с тем, что нельзя решить посредством кулака, дубинки или винтовки. Я бы даже пожалел их, если бы не оказывался столь часто в их руках и не узнал на собственном печальном опыте, что они такое, когда сила на их стороне. Поведение толпы, ее молчаливая сосредоточенность были вторым обстоятельством, заставившим меня заново оценить ораторов и их речи. Я иногда с отчаянием думаю, что американцы проглотят целиком любую политическую речь — а в эти последние плохие годы мы вряд ли занимались чем-то другим,— поэтому, быть может, не так уж существенно, что это ощущение единства толпы показалось мне разительной переменой после того, чем именно Гарлем всегда был для демагогов. Так или иначе, ораторы говорили с огромным вдохновением, и люди смотрели на них с выражением какой-то надежды на лицах, как люди, испытавшие встряску, а не получившие утешения или порцию наркотического средства...

Прошло время, и христианский мир обнаружил свое моральное банкротство и политическую неустойчивость. Тунисцы были совершенно правы, когда в 1956 году — это весьма знаменательный момент в западной (и африканской) истории — они противопоставили французским аргументам в пользу их дальнейшего пребывания в Северной Африке вопрос: «Готовы ли французы к самоуправлению?» И снова термины «цивилизованный» и «христианский» странным образом сплелись между собой, особенно в умах тех, кого не считали ни цивилизованными, ни христианами в то время, когда христианская страна предавалась чудовищной оргии насилия, как это случилось с Германией в период третьего рейха. За «преступление» своих предков миллионы людей в середине двадцатого столетия и в сердце Европы — цитадели господа бога — посылались на смерть столь расчетливо, столь отвратительно и столь долгое время, что никакой из веков, предшествовавших нашему, самому просвещенному из всех, не мог не только вообразить себе что-либо подобное, но и приблизиться к этому рекорду. С моей личной точки зрения, один только факт существования третьего рейха снимает всякий вопрос о превосходстве христианского мира, разве что в технологическом смысле. Белые люди были ошеломлены резней в Германии. Они не знали, что могут действовать подобным образом. Но я очень сильно сомневаюсь, были ли ошеломлены черные — во всяком случае, в той же мере.

Обращение с неграми во время второй мировой войны знаменует для меня поворотный пункт в отношении негров к Америке. Коротко говоря и, быть может, несколько упрощенно, тогда умерла определенная надежда, определенное уважение к белым американцам. Они стали вызывать либо жалость, либо ненависть. Нужно залезть в шкуру человека, который носит военную форму своей страны, может в любую минуту погибнуть ради ее защиты и которого товарищи по оружию и офицеры называют «черномазым», кому почти всегда дают самую тяжелую, грязную и унизительную работу, который знает, что белые солдаты внушают европейцам представление о нем как низшем существе, который не танцует в солдатском клубе в тот вечер, когда там танцуют белые солдаты, который не пьет в тех барах, где пьют белые солдаты, и который видит, что с пленными немцами американцы обращаются с большим уважением к человеческому достоинству, чем когда-либо выпадало на его долю. И который в то же самое время как человек гораздо свободнее в этой чужой стране, чем он когда-либо был дома. Дом! Само это слово начинает звучать нотками чудовищного отчаяния. Вы должны представить себе, что происходит с этим гражданином после всего, что он пережил, когда он возвращается домой: бесконечно искать работу, искать жилье, ездить в сегрегированных автобусах, видеть своими глазами вывески «Для белых» и «Для цветных», а особенно такие: «Для белых дам» и «Для цветных женщин», смотреть в глаза своей жены, смотреть в глаза своего сына, слышать своими ушами политических демагогов как на Юге, так и на Севере,— представьте, вам советуют «подождать». И все это — в середине двадцатого века в «самой богатой и свободной стране в мире». Я и два моих знакомых, тоже негры — всем из нас далеко за тридцать, и выглядели мы ничуть не моложе,— несколько месяцев назад зашли в бар чикагского аэропорта «О'Хэйр», однако бармен отказался обслужить нас, потому что, как он выразился, мы выглядели слишком юными. Потребовалась уйма выдержки, чтобы не задушить его своими руками, и большая удача, чтобы добиться управляющего, который встал на защиту своего бармена, сославшись на то, что он- «новенький» и, видимо, еще не научился отличать негритянского парня двадцати лет от негритянского «парня» тридцати семи. Что ж, нас, конечно, в конце концов обслужили, но к этому времени никакое количество виски не могло уже нам помочь. В баре было полно народу, наш конфликт протекал очень шумно, но ни один посетитель бара не встал на нашу сторону. Когда все кончилось и мы втроем, дрожа от гнева и возмущения, стояли у стойки и пили — опоздав, конечно, на самолет, хотя мы намеренно пришли пораньше, чтобы перекусить и выпить,— белый юноша неподалеку от нас спросил, не студенты ли мы. Видимо, он считал это единственно возможным объяснением нашего поведения. Я сказал ему, что он не хотел говорить с нами раньше, а мы не хотим разговаривать с ним теперь. Мой ответ, очевидно, оскорбил его, и я не мог не почувствовать презрения к нему. А когда один из нас, ветеран войны, сказал этому молодому человеку, что наша борьба в баре была и его борьбой, он ответил: «Я давно растерял свою совесть», повернулся и вышел. Я знаю, что мое мнение не разделят, но этот молодой человек не одинок. Можно доказать, что и все остальные в том баре тоже потеряли свою совесть. Несколько лет назад я бы возненавидел этих людей всем сердцем. Теперь вместо ненависти они вызывали во мне жалость. Согласитесь, это не самые приятные чувства к своим соотечественникам.

Однако в конечном счете угроза всеобщего истребления, нависшая сегодня над миром, изменяет решительно и бесповоротно природу действительности и вносит в этот кардинальный вопрос новый аспект — истинный смысл человеческой истории. Мы, люди, обладаем теперь силой, способной уничтожить нас самих; похоже, что это высшее наше достижение. Мы отправились в этот путь и достигли этого рубежа во имя господа. Таким образом, это лучшее, что бог (белый бог) мог дать людям. А если это так, то настала пора заменить его — заменить чем? И эта пустота, это отчаяние, эта мука ощущаются везде на Западе, от стокгольмских улиц до церквей Нового Орлеана и гарлемских тротуаров.

Бог — черный. Все черные люди принадлежат исламу; они — избранные. Ислам должен управлять миром. Мечта, эмоция не новы, изменился лишь цвет. Именно эту мечту, эту сладкую перспективу уносят в себе тысячи угнетенных черных мужчин и женщин этой страны после речей мусульманских проповедников, уносят на темные шумные улицы гетто, уносят в свои жалкие трущобы, в которых погибло столько людей. Белый бог их не освободил; быть может, это сделает черный.

Когда прошлым летом я был в Чикаго, достопочтенный Илайджа Мухаммед пригласил меня к себе. У него внушительный особняк в южной части города, там помещается штаб движения «Страна ислама».

Я был напуган — еще бы: мне предстояла аудиенция у короля. Я был напуган еще и по другой причине. Я знал, как напряженно борются во мне любовь и сила, боль и гнев, с каким невероятным трудом удается мне держаться между этими полюсами, постоянно стремясь выбрать из них лучшее, а не худшее. Но этот выбор был выбором в пользу лучшего, с моей личной, частной точки зрения (в конце концов, я все-таки писатель); как же соотносится он с выбором худшего с точки зрения социальной? Передо мной была южная часть Чикаго — миллион пленников,— простирающаяся, сколько хватало глаз, от того подъезда, где стоял я. Они ведь не читают литературу: у угнетенных людей нет на это ни времени, ни сил. Преуспевающие же люди, которые должны были бы помогать обездоленным, тоже не читают — они просто покупают книги, поглощают их, но не для того, чтобы чему-то научиться, а просто познакомиться с еще одной точкой зрения. К тому же я знал, что, как только переступлю порог этого дома, я не смогу ни курить, ни пить, и чувствовал себя виноватым из-за пачки сигарет, что лежала у меня в кармане; точно так же я чувствовал себя много лет назад, когда мой друг впервые привел меня в свою церковь. Я опоздал на полчаса, заблудившись по дороге, и чувствовал себя как школьник, заслуживающий наказания.

Молодой человек, который открыл мне дверь — ему было, пожалуй, около тридцати, с красивым улыбчивым лицом,— похоже, не придал значения моему опозданию и провел меня в большую комнату. С одной ее стороны сидели несколько женщин, одетых во все белое; они были всецело поглощены прелестным младенцем, видимо младшей из них. В другой стороне комнаты находились семь или восемь мужчин, молодых, в темных костюмах, державшихся непринужденно, но внушительно. В комнату, с тем умиротворением, которое напоминает вам детство, а позже присутствует только в грезах, проникали лучи солнца. Помню, что меня поразили это спокойствие, легкость, мир, вкус. Меня представили, со мной поздоровались с искренней сердечностью и уважением — и это уважение усилило мой испуг, так как означало, что они ждут чего-то от меня, а я — я твердо знал в глубине своего сердца — не мог им этого дать. Илайджи Мухаммеда в комнате не было. Разговор завязывался с трудом, но отнюдь не натянуто, как я опасался. Поддерживали его они, так как я просто не представлял, какие темы следует здесь обсуждать. Они знали обо мне больше и прочитали моих книг больше, чем я ожидал, и мне было интересно, к какому выводу они пришли, в чем видели мою полезность. Женщины входили в комнату и снова выходили, очевидно, шли приготовления к обеду. Мы, мужчины, не касались глубоко ни одной из тем: естественно, мы ждали появления Илайджи. Затем мужчины стали выходить из комнаты. Меня спросили, не хочу ли я умыться, и я тоже прошел через холл в ванную. Вскоре после того, как я вернулся, все встали: в комнату вошел Илайджа.

Не знаю, что я ожидал увидеть. Я читал некоторые из его речей, слышал, правда не полностью, его выступления по радио и телевидению, и он в моем представлении ассоциировался с жестокостью. Однако человек, который вошел в комнату, был невысок и хрупок, довольно тщедушного сложения; тонкое лицо, большие теплые глаза, на лице — удивительно располагающая улыбка. Что-то еще возникло в комнате с его появлением — радость учеников при виде своего учителя и его радость от встречи с ними. На это всегда смотришь с восхищением: люди так редко радуются друг ДРУгу. Он по-отечески приласкал женщин без всякого намека на то отвратительное сальное заигрывание, которое мне было так хорошо знакомо по другим церквам, и они отвечали ему не подобострастно и в то же время сохраняя немалую, хотя и исполненную любви, дистанцию. Он заметил меня сразу, я знал это, но не поднял глаз в мою сторону. Когда он разговаривал с другими, смеялся, у меня было ощущение, будто он оценивает меня, принимает какое-то решение. Но вот он повернулся ко мне поздороваться с той же чарующей улыбкой и сразу вернул меня в прошлое — к тому моменту, когда женщина-пастор улыбнулась мне и спросила: «Ты чей, мальчик?» Сейчас я не откликнулся на это так, как откликнулся в то время, потому что некоторые вещи (увы, немногие!) вы не можете сделать дважды. Но я знал, какое чувство он вызвал во мне, как меня потянуло к его какой-то особенной силе, как его улыбка пообещала снять груз с моих плеч. Главное, что написано на лице Илайджи,— боль (и его улыбка лишь подчеркивает это), боль столь древняя, и глубокая, и черная, что она приобретает индивидуальность и неповторимость, только когда он улыбается. На ум приходит вопрос: как бы звучал его голос, если бы он умел петь? Он обратился ко мне с этой улыбкой и сказал что-то вроде: «Я хотел бы многое вам сказать, но после, когда сядем». И я улыбнулся.

В столовой было два длинных стола, за одним сидели мужчины, за другим — женщины. Во главе нашего стола сидел Илайджа, я был от него по левую руку. Не помню точно, что мы ели, помню только, что еда была обильной, здоровой и простой — настолько здоровой и простой, что она заставила меня подумать о моей испорченности, и поэтому я, кажется, выпил два стакана молока. Илайджа заметил, что видел меня в телевизионной передаче и сказал, что, по его мнению, мне еще не «промыли» мозги и что я пытаюсь быть самим собой. Он сказал это удивительно обезоруживающим тоном, глядя мне прямо в глаза и чуть-чуть прикрывая одной рукой рот, как будто пряча плохие зубы. Но зубы у него неплохие. Тогда я вспомнил, что он отбывал срок тюремного заключения. Думаю, что я хотел бы стать самим собой, что бы это ни значило, но знал, что точка зрения на сей счет Илайджи и моя не совпадали. Я ответил: да, я стараюсь быть самим собой, но не знал, что сказать еще, и замолк, выжидая.

Когда бы ни заговорил Илайджа, стол откликался ему наподобие хора: «Да, правильно». Это начало действовать мне на нервы. И у самого Илайджи была раздражающая манера посылать вам вопрос или замечание рикошетом через кого-нибудь из присутствующих. Вот, повернувшись к тому, кто сидел от него справа, он заговорил о белых дьяволах, с которыми я в последний раз появился на телеэкране: какие чувства они вызвали у него (то есть у меня)? Я не мог ответить на этот вопрос, да и не был абсолютно уверен, ждали ли от меня ответа. Люди, о которых он упомянул, вызывали во мне раздражение и чувство собственной ненужности, но я не считал их дьяволами. Илайджа продолжал говорить о преступлениях белых под нескончаемый хор, твердивший: «Да, правильно». Кто-то за столом сказал: «Конечно, белый человек — дьявол. Он доказывает это своими деяниями». Я посмотрел на говорившего: совсем молодой человек, почти мальчик, с очень темной кожей, удивительно рассудительный и очень озлобленный. Илайджа заговорил о христианской религии, о христианах в той же мягкой, шутливой манере. Я начал понимать, что его сила в его целеустремленности. В словах Илайджи нет ничего спекулятивного: он верит в каждое свое слово...

Я сказал в ответ на какой-то долетевший до меня рикошетом вопрос: «Я двадцать лет назад покинул церковь и с тех пор ни к кому не примкнул». Так я выразил ту мысль, что не собираюсь присоединиться и к их движению.

«Кто же вы теперь?» — спросил Илайджа.

Я почувствовал себя в своего рода западне, не мог же я сказать — не мог позволить себе сказать,— что я христианин. «Я? Теперь? Никто». Этого было недостаточно. «Я писатель. Я предпочитаю работу в уединении»,— слышал я свои собственные слова. Илайджа улыбнулся мне. «Во всяком случае,— ответил я наконец,— я не слишком много думаю об этом».

Илайджа сказал, обращаясь вправо от себя: «Я полагаю, что ему следовало бы думать об этом все время», и все согласились с этим. Но в его словах не было ни злобы, ни осуждения. Я мучился от мысли, что они знали, что я принадлежу к ним, но знали, что я еще не знаю этого сам, что я еще не готов и что они просто ждут, терпеливо, уверенно, пока я не открою для себя эту правду. Куда же еще, в конце концов, мог я пойти? Я черный, а следовательно, принадлежу к исламу и буду спасен, хочу я этого или нет, от катастрофы, которая ждет белый мир. Мои слабые, заблудшие угрызения совести не могут никак поколебать железное слово пророка.

У меня было ощущение, что я снова в доме своего отца — так оно в некотором смысле и было,— и я сказал Илайдже, что мне безразлично, совершаются ли браки между белыми и черными, и что у меня много белых друзей. Если дело до этого дойдет, то у меня не будет иного выбора, как погибнуть с ними вместе, так как (я сказал это себе, а не ему) «я люблю нескольких людей, и они любят меня, и некоторые из них белые, и разве любовь не важнее цвета кожи?».

Илайджа посмотрел на меня с великой добротой и любовью, с великой жалостью, как будто он читал в моем сердце, и скептически заметил, что я, возможно, имею белых друзей или думаю, что имею, и они, возможно, пытаются быть честными — теперь — но их время истекло. То есть, иными словами, он почти сказал: «У них был шанс, но они сваляли дурака!»

Я оглядел присутствующих. У меня не было фактов, которые перевесили бы авторитет Илайджи или доказательства, которые дала им собственная жизнь или действительность улиц за стенами дома. Да, я знаю двух или трех людей, белых, которым я доверил бы свою жизнь, и знал еще нескольких, которые боролись изо всех сил, с огромными усилиями, напряжением и риском для того, чтобы сделать мир более гуманным. Но как я им мог это объяснить? Все мои доказательства суд бы отверг как не относящиеся к существу дела, потому что я мог сослаться лишь на исключения. Южная часть Чикаго доказывала правоту обвинительного заключения, положение в мире доказывало правоту обвинительного заключения. Все остальное, простирающееся за пределы исторического времени, было лишь историей тех исключений, когда люди предпринимали попытки

изменить мир и терпели провал. Так ли это? И потерпели ли они провал? Сколько зависит здесь от точки зрения? Ведь может показаться, что исключения определенной категории всегда преуспевали в изменении мира к худшему — той категории, для которой сила всегда была более реальной, чем любовь. И все же сила реальна. Самым сверхъестественным образом меня вдруг посетило видение того, через что должны пройти белые за обеденным столом, когда они попытаются доказать, что негры не являются неполноценными. Я почти уже сказал наконец «вот моя знакомая Мэри» и едва не приступил к перечислению добродетелей, которые давали ей право остаться в живых. Зачем? Ведь Илайджа и остальные торжественно кивнут и, наверное, скажут: «Что же, с ней все в порядке — но другие!..»

О чем думали они, сидящие за столом? «Я пришел,— сказал Илайджа,— дать вам то, чего нельзя будет у вас отнять». Как торжественно стало за столом, каким великим светом озарились эти темные лица! Вот оно, слово, которое распространялось на улицах, в жилищах и тюрьмах, в опие-курильнях, в грязи и садизме клиник для душевнобольных — для людей, у которых отнято все, в том числе — и это самое главное — чувство собственной человеческой ценности. Люди не могут жить без этого чувства; они готовы на все, чтобы вернуть его. Вот почему самые опасные люди для любого общества те, кому нечего терять. Вам не нужно десять таких людей — достаточно одного. И Илайдже, я полагаю, нечего терять — с того самого дня, как гласит легенда, когда кровь его отца хлынула вниз и упала на него через листву дерева. И остальным за этим столом тоже нечего терять. «Вернитесь к своей истинной религии,— писал Илайджа.— Сбросьте цепи вашего хозяина, дьявола, и вернитесь в лоно церкви. Прекратите пить его алкоголь, употреблять наркотики, защитите ваших женщин, откажитесь от грязной свинины». Я вспомнил приятелей юности, слонявшихся по подъездам, их вино, виски, их слезы, в подъездах, застывших от холода, со шприцем, и моего брата, сказавшего мне однажды: «Если бы в Гарлеме не было столько церквей и наркоманов, кровь давно бы лилась на улицах». Защитите ваших женщин: дело необычайной трудности в обществе, настолько сексуально помешанном, что мужество белого мужчины покоится на отрицании мужества черного. Защитите ваших женщин в обществе, которое кастрирует мужчину и оскорбляет женщину, в котором, более того, мужчина вынужден полагаться на женщину как источник пропитания. Защитите ваших женщин перед лицом хвастовства белого мужчины: «Я полагаю, что мы оказываем вам честь, добавляя немножко белой крови вашим детям», перед лицом дробовиков на юге и полицейской дубинки на севере. Много лет назад мы говорили: «Да, я черный, черт подери, и я — прекрасен!» — говорили в знак протеста, в пустоту. Но теперь — теперь — в мир пришли африканские короли и герои, пришли из прошлого, которое может теперь быть использовано как сила. Черный цвет стал красивым цветом — не потому, что его любят, а потому, что его боятся. И нетерпение американских негров теперь нельзя игнорировать! Когда они видят, как поднимаются повсюду черные, когда наконец забрезжила надежда на то, что они смогут ступать по земле с тем же достоинством, с каким это делают белые, защищенные властью, которой больше не будет у белых — то этого достаточно, более чем достаточно для того, чтобы опустели тюрьмы, а бог был низвергнут с небес.

Пора было уходить, и мы стояли, прощаясь, в просторной гостиной, и все, о чем мы говорили, удивительным образом осталось нерешенным. Я не мог избавиться от чувства, что я не выдержал испытания как в их, так и своих глазах, что я не внял предупреждению. Илайджа пожал мне руку и спросил, куда я направляюсь. Меня отвезут, потому что «когда мы кого-нибудь сюда приглашаем,— сказал он,— мы берем на себя ответственность защитить этого человека от белых дьяволов, пока он не доберется до своего места назначения». Если говорить честно, то я собирался в этот вечер выпить с несколькими белыми дьяволами в другой части города. Признаюсь, на какую-то долю секунды я поколебался, давать ли адрес — это был такой адрес, который в Чикаго, как и во всех американских городах, сам по себе уже тождествен адресу кого-то из белых. Я все-таки назвал его и вместе с Илайджей вышел на крыльцо, а один из молодых людей побежал за машиной. У меня было очень странное чувство, когда я остался с Илайджей, глядя на те живые, жестокие, загадочные улицы. Я чувствовал свою близость к нему, я и на самом деле хотел бы суметь полюбить его, относиться к нему как к свидетелю, союзнику, отцу. Мне казалось, что я узнал кое-что о его страдании, гневе, и — да — даже его красоте. И все же именно из-за реальности и самой природы тех улиц, в силу того, что он считал своей ответственностью, а я — своей, мы всегда будем чужими друг другу, а возможно, в один прекрасный день — врагами. Подъехала машина — сверкающая металлической, чисто американской синевой,— и мы снова пожали друг ДРУГУ руки и пожелали доброй ночи. Он вошел в дом и прикрыл за собой дверь...

Меня глубоко волнует свобода негров здесь, в Соединенных Штатах. Но меня также волнует их достоинство, чистота их душ, и я должен выступить против любой попытки заставить негров сделать с другими то, что делали с ними. Мне кажется, что я знаю — мы наблюдаем это каждодневно,— к какому духовному опустошению ведет этот путь. Это простая, хотя, очевидно, трудно воспринимаемая истина: тот, кто унижает других, унижает себя. В ней нет ничего мистического, она насквозь реальна, доказательством чего служат глаза любого алабамского шерифа — я бы не хотел, чтобы негры когда-нибудь дошли до такого жалкого состояния.

Сегодня крайне маловероятно, что негры когда-либо захватят власть в Соединенных Штатах, потому что они составляют всего около одной девятой части их населения. У них другое положение, чем у африканцев, которые пытаются вернуть себе свою землю, сломать колониальное ярмо, излечиться от колониального прошлого. Положение негра чревато опасностью с другой точки зрения, и для негра как такового, и для страны, беспокойной и беспокоящей частью которой он является. Американский негр — существо уникальное; у него нигде нет двойника и нет предшественников. Мусульмане отразили это положение своим термином «так называемый американский негр» и заменой фамилий, унаследованных от рабства, буквой «Икс». В самом деле, каждый американский негр носит фамилию, которая первоначально принадлежала белому человеку, чьей собственностью он был. Меня зовут Болдуин потому, что я либо был продан своим африканским племенем белому христианину по имени Болдуин, либо был похищен и передан в руки этого человека, который заставил меня встать на колени у подножия креста. Итак, я, очевидно, и юридически являюсь потомком рабов в белой протестантской стране; именно это и значит быть американским негром; вот кто он — выкраденный язычник, которого продали, как животное, с которым обращались, как с животным, и которого американская конституция некогда объявила «тремя пятыми человека», и который, согласно решению по делу Дреда Скотта*, не обладал правами, которые должен был бы уважать белый.

* Решение Верховного суда США от 6.III.1857 года, согласно которому негр, раб по законам штата, лишался конституционного права требовать освобождения в федеральном суде.

И сегодня, через сто лет после его технической эмансипации, он остается — за исключением, быть может, американского индейца — самым презираемым существом в своей стране. Теперь просто нет возможности реального изменения положения негров без самых радикальных, далеко идущих сдвигов в политической и социальной структуре Америки. И совершенно ясно, что белые американцы не просто не хотят этих перемен, они в большинстве своем стали настолько инертными, что не могут их даже предвидеть. Следует добавить, что сам негр не верит больше, если вообще когда-то верил, в добрую волю белых американцев. Единственное, что открыл для себя негр, в том числе и в международном масштабе,— это сила запугивания, которой он всегда обладал в качестве личного средства и до сих пор мог пользоваться только в качестве личного средства — часто в личных целях, всегда — в ограниченных целях. И поэтому, когда страна говорит о «новом» негре, а она делала это ежечасно в течение десятилетий, она имеет в виду фактически не изменение этого негра, что она практически не в состоянии оценить, а лишь новые трудности, с которыми связано удержание этого негра на его месте, имеет в виду лишь захлопывание перед его носом (в который раз!) еще одной двери, ведущей к его духовному и социальному благополучию. Как ни странно, это самое важное, что может одно человеческое существо сделать для другого — и, конечно, одно из важнейших; вот в чем заключается мучительная необходимость любви — именно это и есть тот огромный вклад, который сделал негр для нашей во всех иных отношениях бесформенной и непонятной страны. Следовательно, белые американцы ни в чем так не заблуждаются, как предполагая, что негры когда-нибудь надеялись на то, что белые им что-нибудь «дадут». Люди вообще редко дают. Большинство хранит и бережет; им кажется, что они хранят и берегут самих себя или то, что они отождествляют с самими собой, хотя на самом деле они хранят и берегут свою систему действительности и то, чем они, по их мнению, являются. Никто не может ничего отдать, не отдав самого себя — то есть не рискуя собой. Если же человек не готов рискнуть собой, он просто не готов отдать. И кроме того, предоставить свободу можно, лишь освободив- кого-то. А в том, что касается негра, американская республика для этого еще недостаточно созрела. Белые американцы удовлетворились жестами, которые теперь характеризуются словом «токенизм». Вот пример: белые американцы поздравляли себя с решением Верховного суда 1954 года, объявившим незаконной сегрегацию в школах; они считают, несмотря на целую гору доказательств обратного, собранных с тех пор, что это свидетельствует об изменении отношения к неграм, или, как они любят говорить, о прогрессе. Быть может. Все зависит от того, как прочитать слово «прогресс». Большинство негров, которых я знаю, не верят, что эта огромная уступка была бы когда-нибудь сделана, если бы не конкуренция, связанная с холодной войной, и если бы не тот факт, что Африка явно приближалась к освобождению, и поэтому с ней по политическим причинам пришлось начать заигрывать потомкам ее поработителей. Если бы это был акт любви и справедливости, то решение, конечно, было бы принято ранее 1954 года; если бы не политическая реальность в этот трудный период, его вообще могло и не быть. Может показаться, что это очень жестокая — и даже неблагодарная — оценка события, но доказательства, подкрепляющие такую оценку, не так просто отвергнуть. Во всяком случае, сентиментальная и глупая природа американской доброй воли не позволяет рассчитывать на нее при решении сложных проблем. Эти сложные проблемы решались — если вообще решались — по необходимости, а в политике необходимость означает уступку, сделанную ради того, чтобы остаться наверху. Я полагаю, что это факт, который бессмысленно отрицать, но независимо от того, так это или нет, именно так думает черное население мира, в том числе и черные американцы. Слово «независимость» в Африке и слово «интеграция» здесь почти равно лишены смысла; Европа еще не ушла из Африки, а черные люди здесь еще не свободны. Оба этих последних утверждения — непреложные факты, проверенные факты, имеющие для нас всех самые серьезные последствия. Негры этой страны, возможно, никогда не поднимутся к власти, однако у них достаточно средств для того, чтобы повергнуть страну в хаос и задернуть занавес за Американской мечтой.

Конечно, это всецело связано с природой этой мечты и с тем фактом, что мы, американцы любого цвета кожи, не находим в себе сил разобраться в этой мечте и далеки от того, чтобы воплотить ее в жизнь. Слишком многого мы не хотим знать о себе. Люди не настолько уж страстно желают равенства (равенства с кем и с чем?), но им импонирует идея превосходства. Особую силу эта человеческая истина имеет здесь, где человек почти не в состоянии найти свое «я», и люди постоянно пытаются удержаться на зыбучем песке неизменности. (Обратите внимание на историю трудовых отношений в стране, где, если выражаться .образно, нет рабочих, а есть лишь претенденты на руку дочери хозяина.) Более того, я встретил лишь немногих людей — и большинство из них неамериканцы,— которые по-настоящему стремились к свободе. Свобода трудно переносима. Мне могут возразить, что я говорю о политической свободе духовными терминами, но ведь политическим институтам любой страны всегда угрожает духовное состояние страны, и в конечном счете они им направляются. Нас здесь в гораздо большей степени направляет сумятица в нашем сознании, и поэтому Американская мечта с личной, внутренней и международной точки зрения стала скорее напоминать кошмар. С личной точки зрения, мы не в состоянии сохранить нашу жизнь и не решаемся понять ее; с точки зрения внутренней мы не несем ответственности (и не испытываем гордости) за то, что происходит в стране.

Нам к настоящему времени следовало бы знать, что одно дело — свергнуть диктатора или отразить агрессора и совершенно иное — совершить подлинную революцию. Снова и снова люди обнаруживают, что они просто отдали себя в руки очередного фараона, который в силу необходимости удержать разваливающуюся страну не даст им свободы. Видимо, потому, что люди — это загадка и не испытывают желания нести ответственность за свою жизнь, всякий раз все происходит именно так. Но в глубине души я в это не верю. Я думаю, что люди могут быть лучше, лучше, чем они есть сейчас. Мы способны нести на своих плечах тяжелую ношу, если поймем, что эта ноша — действительность, и будем идти по направлению к действительности. Главное то, что мы живем в эпоху революций, хотим мы этого или нет, и Америка — единственная страна Запада, у которой есть и сила, и — мне хотелось бы надеяться — опыт, который может помочь осуществлению этих революций и сведению к минимуму человеческих жертв. Любая попытка помешать этим взрывам энергии равносильна подписанию нашего собственного смертного приговора.

Человек ответствен перед жизнью: это крошечный маяк в кромешной тьме, из которой мы вышли и в которую уйдем. Этот путь следует проделать со всем благородством ради тех, кто совершит его после нас. Но белые американцы не верят в смерть, и потому их так пугает темный цвет моей кожи. Вот почему существование негров в этой стране может привести к ее разрушению. Свободный человек обязан верить в постоянные истины и уважать их — рождение, борьба и смерть постоянны, как постоянна и любовь, хотя мы не всегда так думаем,— и должен понять природу перемен, быть способным к ним, желать их. Я говорю не о поверхностных переменах, а о глубинных — переменах в смысле обновления. Однако обновление становится невозможным, если вы будете считать постоянным то, что таковым не является — безопасность, например, или деньги, или власть. Значит, вы склоняетесь к химерам, но химеры могут лишь предать, а любая надежда — и любая возможность — на свободу исчезнет. Под разрушением я имею в виду именно то, что американцы отказались от всяких усилий добиться настоящей свободы. Негры могут лишь ускорить этот процесс, так как белые американцы никогда за свою длинную историю не смотрели на них как на себе подобных. Нет нужды подробно развивать это положение; оно подтверждается вновь и вновь неизменным положением негров в этой стране, их не поддающейся описанию борьбой за разрушение тех уловок, которыми пользовались и продолжают пользоваться белые американцы, чтобы лишить негров человеческого достоинства. Америка могла бы по-иному использовать энергию, которую затратили в этом конфликте обе стороны. Из всех стран Запада Америка находилась в самом выгодном положении для того, чтобы доказать бесполезность и устарелость концепции цвета кожи. Но она не решилась воспользоваться этой возможностью или даже осознать эту возможность. Белые американцы считали это своим позором и завидовали более цивилизованным и удачливым европейским странам, которых не беспокоило присутствие черных людей на их берегах. Вот почему белые американцы считали тождественными понятия «Европа» и «цивилизация» — какими они отнюдь не являются — и не доверяли другим стандартам и другим источникам жизнеспособности, особенно тем, которые породила сама Америка, и пытались во всем вести себя так, будто восток для них был тем же, чем он был и для Европы. А в результате получается, что, если мы, кого вряд ли можно назвать белым народом, продолжаем упрямо думать о себе так, как если бы мы им были, мы обрекаем себя — вместе с истинно белыми народами — на бесплодие и упадок, тогда как сумей мы принять себя такими, какими мы являемся, мы могли бы вдохнуть новую жизнь в западную цивилизацию и трансформировать ее. Цена подобной трансформации — безусловная свобода негров. Негр — ключевая фигура в этой стране, и будущее Америки настолько же темно или светло, насколько темно или светло его будущее. Негр признает это, хотя и в негативном плане. Отсюда возникает вопрос: действительно ли я хочу интеграции в охваченном пожаром доме?

Белым американцам, как и прочим белым, трудно отказаться от мысли, что они владеют чем-то особо ценным, в чем нуждаются или чего хотят черные. И эта предпосылка — которая, кстати, ставит решение негритянской проблемы в зависимость от быстроты, с какой негры примут и усвоят стандарты белых — проявляется самыми разными, поразительными способами," от заверения Боба Кеннеди, что негр сможет стать президентом через сорок лет, до неискренних теплых поздравлений, с которыми очень многие белые либералы обращаются к неграм, добившимся равного с ними положения. Предполагается, конечно, что равным становится именно негр — достижение, которое не только доказывает тот утешительный факт, что настойчивость безразлична к цвету кожи, но и со всей силой поддерживает высокое самомнение белого человека. Увы, это самомнение едва ли можно поддержать иным способом; в общественной и частной жизни белых мало того, чему хотелось бы подражать. Белые в глубине души знают это. Поэтому то колоссальное количество энергии, которое тратится на то, что мы называем негритянской проблемой, объясняется глубочайшим желанием белого человека, чтобы его не судили небелые, не видели его таким, каков он есть, и одновременно большая доля его мучений объясняется его столь же глубокой потребностью, чтобы его видели таким, каков он есть, чтобы освободиться от тирании собственного отражения в зеркале. Все мы знаем, можем мы это допустить или нет, что зеркала лгут, что здесь нас может ждать только смерть. Вот почему любовь так отчаянно ищут и так хитро умно ее избегают. Любовь срывает маски, без которых мы боимся жить, но знаем, что в них мы тоже не в состоянии жить. Я употребляю здесь слово «любовь» не только в личном смысле, но как способ существования, как состояние благородства — не в том инфантильном, американском понимании счастья, но в трудном, всеобщем смысле поисков, дерзаний, роста. И я допускаю, что расовое напряжение, угрожающее американцам сегодня, никак не связано с истинной антипатией— напротив — только символически связано с цветом кожи. Это напряжение возникает на тех нее глубинах, где рождается любовь или убийство. Личные страхи и желания белого человека — в которых он не в состоянии сознаться — проецируются на негра. Единственный способ для белого освободиться от тиранической власти негра — согласиться практически самому стать черным, стать частью этой страдающей и пляшущей страны, за которой он теперь с грустью наблюдает с высот своей одинокой власти и которую он, снабженный духовными туристскими чеками, посещает тайком после наступления темноты. Как можно уважать, не говоря уже о том, чтобы принимать, ценности людей, которые ни в какой мере не живут согласно принципам, которые они утверждают и по которым считают себя обязанными жить? Я не могу принять такое предложение, по которому четырехсотлетние муки американского негра будут обменены на нынешнее состояние американского общества. Я далеко не убежден, что освобождение от африканского знахаря имело смысл, если я теперь — для поддержания моральных противоречий и духовной скудости своей жизни — вынужден положиться на американского психиатра. Такую сделку я отвергаю. Белые располагают только одним из того, в чем нуждаются или должны нуждаться черные,— властью; властью же никто не пользуется вечно.

Мы, черные и белые, глубоко нуждаемся друг в друге, если мы хотим стать настоящей страной — если мы, как мужчины и женщины, действительно хотим обрести свое «я», свою зрелость. Создать единую страну — задача необычайной трудности; конечно, сейчас нет нужды создать две страны — одну белую и одну черную. Однако белые, обладающие гораздо большей политической силой, чем движение «Страна ислама», фактически проповедовали в течение многих поколений именно это. Если подобным сантиментам оказывается честь, когда они срываются с уст сенатора Бэрда, то нет никаких оснований не оказывать им честь, когда их провозглашает Малькольм Икс. И любая комиссия конгресса, которая захочет расследовать второго, должна захотеть расследовать и первого. Они оба выражают одну и ту же идею, и оба представляют одну и ту же опасность. Нет никаких оснований предполагать, что белые лучше подготовлены к составлению законов, которые будут мною управлять, чем я. И то, что я не должен иметь голоса в определении политики моей страны, для меня совершенно не приемлемо, так как я не узник Америки, а один из первых американцев, прибывших на эти берега.

Это прошлое, прошлое негра — прошлое веревки, огня, пытки, кастрации, детоубийства, изнасилования; страха днем и ночью, страха до мозга костей; сомнения в ценности жизни, потому что все вокруг него это отрицали; печаль за своих женщин, за свою родню, за своих детей, нуждавшихся в его защите, а защитить их он не мог; прошлое гнева, ненависти и убийства, ненависти к белым столь глубокой, что она зачастую оборачивалась против него и его близких и делала невозможной какую бы то ни было любовь, веру и радость — это прошлое, эта бесконечная борьба за достижение, открытие и подтверждение своего человеческого «я», человеческого авторитета, содержит в себе все же вопреки всем ужасам нечто необычайно прекрасное. Я не хочу быть сентиментальным, говоря о страдании — сказанного больше чем достаточно,— но люди, не умеющие страдать, не сумеют никогда повзрослеть, никогда не поймут, кто они на самом деле. Человек, вынужденный каждодневно спасать свое мужество, свое «я» от огня человеческой жестокости, стремящегося его уничтожить, знает, если он останется в живых — и даже если нет — о себе и человеческой жизни нечто такое, чему никакая школа на свете и уж тем более церковь научить не могут. Вот почему ради спасения своей жизни он вынужден за внешней стороной искать сущность, ничего не принимать на веру, прислушиваться к смыслу, скрытому за словом. Если человеку постоянно приходится переживать худшее, что может принести жизнь, он постепенно перестает испытывать страх перед тем, что может принести жизнь; необходимо перенести все. На такой стадии человеческого опыта горечь становится приятной на вкус, а ненависть — слишком тяжкой ношей. Жизнеощущение, столь кратко и, быть может, неточно здесь обрисованное, явилось опытом многих поколений негров, оно помогает объяснить, как они выжили, как могли производить на свет детей, которые продирались сквозь толпу по дороге в школу. Требуется великая сила и великая изобретательность, чтобы беспрестанно атаковать могучую, индифферентную крепость белого превосходства, как это столь долго делали негры. Требуется великая стойкость духа, чтобы отказаться от ненависти к ненавидящему, чей сапог придавил вам шею, и еще более великое чудо понимания благородства, чтобы не учить ваших детей ненавидеть. Негритянские мальчики и девочки, противостоящие сегодняшней толпе, происходят от длинной ветви непризнанной аристократии — единственной подлинной аристократии, которую породила эта страна. Я говорю «эта страна», потому что у них всецело американская шкала ценностей. Они вытесывали камень своей индивидуальности из скалы белого превосходства. Я исполнен глубокого уважения к этой невоспетой армии черных мужчин и женщин, которые вынуждены были пробираться окольными тропами и входить в дом с черного хода, говоря «слушаю, сэр» и «нет, мэм» для того, чтобы обеспечить новую кровлю для школы, новые книги, новый химический кабинет, еще несколько коек для общежития, новое общежитие. Им не нравилось говорить «слушаю, сэр» и «нет, мэм», но страна не спешила дать неграм образование, а эти черные мужчины и женщины знали, что это необходимо, и, чтобы добиться своей цели, прятали гордость в карман. Очень трудно поверить, будто они в чем-то ниже тех белых мужчин и женщин, которые открывали перед ними дверь черного хода. Очень трудно поверить, что эти мужчины и женщины — воспитывая своих детей, приготавливая на обед овощи, выкрикивая проклятия, выплакивая слезы, распевая песни, занимаясь любовью при заходе и на восходе солнца — в чем-то уступали белым мужчинам и женщинам, которые тайком приобщались к их удовольствиям после захода солнца. Однако мы не должны повторить ошибку европейцев; мы не должны предположить, что эти радикальные отличия в условиях существования, образе жизни и понятиях объясняются расовым превосходством черных. Я горжусь этими людьми не из-за цвета их кожи, но из-за их ума, духовной силы и красоты. Страна тоже должна гордиться ими, но, увы, немногие в этой стране хотя бы подозревают об их существовании. Причина такого невежества в том, что узнавание роли, которую играли — и играют — эти люди в американской жизни, откроет американцам об Америке больше, чем они хотели бы знать.

У американского негра есть огромное преимущество: он никогда не верил в собрание мифов, к которым привержены белые американцы — что их предки все до единого были свободолюбивыми героями, что они родились в величайшей из всех когда-либо существовавших в мире стран или что американцы всегда поступали благородно по отношению к мексиканцам и индейцам и всем другим соседям или подданным, что американские мужчины самые прямые и сильные в мире, что американские женщины целомудренны. Негры знают о белых американцах гораздо больше; можно, пожалуй, сказать, что они знают о белых американцах то, что родители — или, точнее, матери — знают о своих детях, и что они часто именно так относятся к белым американцам. Пожалуй, такое отношение, сохраняемое вопреки тому, что им известно и что им пришлось перенести, помогает объяснить, почему негры в целом до недавнего времени позволяли себе чувствовать так мало ненависти. Фактически существовала тенденция — насколько это было возможно — игнорировать белых как слегка свихнувшихся жертв промывки мозгов самим себе. Их жизнь была под наблюдением. На этот счет никого нельзя было обмануть; вы видели, как они себя вели и какие самооправдания придумывали, и если белый попадал в настоящую беду, он приходил к двери негра. А негр думал о том, что, если бы у него были такие колоссальные возможности, он никогда не был бы таким потерянным, безрадостным и таким бессмысленно жестоким.

Негр приходил к белому в поисках крыши над головой, одолжить пять долларов или попросить написать письмо судье; белый искал у негра любви. Но он нечасто мог дать то, чего искал. Цена была слишком высока, он мог слишком многое потерять. И негр это знал тоже. Когда знаешь о человеке такое, его невозможно ненавидеть, но пока он не станет человеком — станет равным,— его невозможно и любить. В конце концов его начинают избегать, так как детям повсюду свойственно предполагать, что они владеют монополией на несчастье, а следовательно — монополией на вас. (Спросите любого негра, что он знает о белых, с которыми работает. И потом спросите белого, который с ним работает, что он знает о нем.)

Как можно использовать прошлое американского негра? Вполне возможно, что это постыдное прошлое скоро поднимется, чтобы поразить всех нас. Например, некоторые войны (если кто-то на земном шаре все еще так безумен, чтобы развязать войну) американский негр не будет поддерживать, скольких бы его собратьев ни принудили к этому — есть также предел того количества людей, которых правительство может бросить в тюрьму, и весьма жесткий предел вообще практичности такого курса. Скоро будет представлен счет, который, я опасаюсь, Америка не готова оплатить. «Проблема двадцатого столетия,— писал У. Дюбуа около шестидесяти лет назад,— это проблема расового барьера». Страшная и тонкая эта проблема, которая компрометирует, если не сводит на нет, все попытки Америки создать лучший мир — здесь, там, где бы то ни было. Именно поэтому все, что белые американцы думают, во что они верят, должно теперь быть пересмотрено. Чего не хотелось бы увидеть снова — консолидации людей по принципу цвета кожи. Но до тех пор, пока Запад придает этому такое значение, великое множество неумытых не могут объединиться по другому признаку. Цвет кожи — это не характеристика человека или личности; это политическая характеристика. Но это настолько трудное различие, что Запад пока оказался не в состоянии его сделать. А в центре этой ужасной бури, этого широкого заблуждения стоят черные люди этой страны, которая их так и не приняла, куда они были привезены в цепях. Что ж, если это так, то у человека не остается иного выбора, как сделать все, что в его силах, для изменения своей судьбы, невзирая на любой риск — изгнание, тюремное заключение, пытки, смерть. Ради блага детей, ради сведения к минимуму счета, по которому они должны платить, они не должны прятаться за ширму иллюзий — а придание исключительного значения цвету кожи — это всегда, везде и навечно не что иное, как иллюзия. Я знаю, что то, чего я прошу, невозможно. Но в наше время, как и во всякое время, невозможное — это минимальное требование, и человек все же ощущает бодрость, когда он смотрит на человеческую историю вообще и историю американского негра в частности, поскольку она как раз и свидетельствует о вечном достижении невозможного.

Когда я был очень молод и шатался со своими приятелями по тем пропахшим вином и мочой подъездам, что-то во мне спрашивало: «Какая же судьба выпадет на долю всей этой красоты?» Потому что черные, хотя я знаю, что некоторым из нас, черным и белым, это еще неизвестно, очень красивы. И когда я сидел за столом в доме Илайджи и смотрел на младенца, на женщин и мужчин и мы говорили о мщении бога — или Аллаха — я спрашивал себя, что случится со всей этой красотой, когда отмщение свершится? Я понимал, что непримиримость и невежество белого мира могут сделать это отмщение неизбежным — отмщение, которое фактически не зависит от любой личности или организации и не может быть осуществлено ими и которое не может быть предотвращено никакой полицейской силой или армией: историческое отмщение, космическое отмщение, основанное на законе, который мы признаем, говоря: «Все, что поднимается вверх, должно опуститься». И вот мы здесь, в центре этого круга, в плену самого громадного, ценного и самого невероятного водяного колеса, какое когда-либо видел мир. Мы должны сказать себе, что сейчас все в наших руках; мы не имеем права сказать иначе. Если мы — я теперь говорю об относительно сознательных белых и относительно сознательных черных, которые должны, любя друг друга, сделать сознательными, заставить быть сознательными других — не изменим теперь нашему долгу, мы сможем, как бы мало нас ни было, прекратить этот расовый кошмар и добиться перемен в нашей стране и в истории мира. Если мы теперь не отважимся на все это, то на наши головы падет пророчество, воссозданное из Библии в песне раба: Бог послал Ною знак в виде радуги: воды больше не будет, следующий раз — пожар!


Из журнала "Иностранная литература"
Перевод В.П.Голышева