James Baldwin

Джеймс Артур Болдуин (1924 — 1987) — американский романист, публицист, драматург.

Родился 2 августа 1924 в Нью-Йорке. Старший ребенок в многодетной семье, детство провел в нищете, в трущобах Гарлема. В четырнадцать лет стал проповедником в церкви

В 1963 году в США был издан сборник эссе "В следующий раз — пожар" (The Fire Next Time), Один из текстов из сборника был опубликован в журнале "Иностранная литература" в 1964 г.

В 1974 году в "Иностранной литературе" был напечатан текст из сборника "Имени его не будет на площади" (No Name in the Street) о Малколме Икс.

Биография Джеймса Болдуина - ЗДЕСЬ

Д.Болдуин в Википедии - ЗДЕСЬ

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

ДЖЕЙМС БОЛДУИН
ИМЕНИ ЕГО НЕ БУДЕТ НА ПЛОЩАДИ

(Отрывок из книги)

Чтоб я мог принять крещенье
Я сказал Иисусу: ладно,
Можешь сменить мне имя.

(Народная песня)

 

Западные нации оказались в капкане лжи — лжи их притворного гуманизма. А это значит, что для их истории нет морального оправдания и у Запада нет морального авторитета. Малькольм даже еще нагляднее, чем Франц Фанон* (ведь Малькольм действовал в рамках афро-американской ситуации и имел в виду именно ее), обнажил природу этой лжи и ее следствия, сделал ее понятной народу, которому он служил. Он показал, как эта ложь, питаемая историей и мощью западных наций, выросла в глобальную проблему, угрожая жизни миллионов.

* Франц Фанон (1925 — 1961) — ведущий идеолог алжирской революции. Создатель доктрины особого исторического пути «третьего миpa» к освобождению через крестьянские революции и расовую солидарность. Некоторые положения, выдвинутые Фаноном, используются сегодня левоэкстремистскими силами в развивающихся странах.

«Не верю я, гнусный Лебедев, — говорит один из персонажей в романе Достоевского «Идиот», — телегам, подвозящим хлеб человечеству! Ибо телеги, подвозящие хлеб всему человечеству без нравственного основания поступку, могут прехладнокровно исключить из наслаждения подвозимым значительную часть человечества, что уже и было». Безусловно. Что есть и теперь. Персонаж Достоевского имел в виду рост железных дорог и оптимистические надежды (тогда совершенно естественные), что победа над расстоянием должна оказать на человеческую жизнь самое возвышающее и благотворное воздействие. Однако Достоевский видел, что эта растущая сила «прехладнокровно исключит значительную часть человечества». Более того: рост этой силы неизбежно опирался именно на такое исключение, и вот теперь исключенные — «что уже и было»,— чьи естественные богатства, например, были разграблены и пошли на создание железных дорог, телеграфных линий, телевизионных приемников, реактивных самолетов, артиллерийских орудий, бомб и военных флотов, тщетно пытаются купить по грабительским ценам свое же обработанное сырье, а это совершенно невозможно, поскольку деньги они вынуждены занимать у тех, кто их грабит. Если они пытаются обрести спасение — другими словами, автономию — на условиях, продиктованных теми, кто их исключил, то попадают в щекотливое и опасное положение — и в абсолютно отчаянное, если от этих условий отказываются. И трудно решить, что хуже. В любом случае они сталкиваются с беспощадными потребностями человеческой жизни и человеческой природы. Так, всякий, кому доводилось участвовать в программах «борьбы с бедностью» в американских гетто или хотя бы наблюдать, как они претворяются в жизнь, сразу же получал полное представление об «иностранной помощи» в «слаборазвитых» странах. И в том и в другом случае наиболее ловкие мошенники улучшают свое материальное положение, наиболее преданные идее туземцы теряют рассудок от бессилия и разочарования, в отчаянии опускают руки или уходят в подполье, а горе и нужда страдающих безгласных миллионов неизмеримо возрастают. Но этого мало: их реакция на эти страдания подается остальному миру как преступление. И нигде эта гнусная система не выступает так ясно, как в современной Америке. Но то, что Америка творит в своих, пределах, она творит и по всей земле. Достаточно вспомнить, что американские капиталовложения считаются находящимися в безопасности только до тех пор, пока местное население остается покорным и сговорчивым: сравните отношение к американскому еврею, который хвастает, что посылает оружие в Израиль, с вероятной судьбой черного американца, который попробовал бы организовать митинг, чтобы послать оружие черным в Южной Африке.

Америка больше, чем любая другая страна, доказывает, что не хлебом единым жив человек, во ведь люди едва ли способны исходить из этого принципа, пока они в — что еще важнее — их дети не получают достаточно хлеба. Голод не имеет принципов: он просто делает людей в худшем случае жалкими, а в лучшем — опасными. К тому же необходимо помнить — и это самое главное,— что века угнетения слагались, кроме того, в историю определенного мировоззрения, так что и тот, кто считает себя господином, и тот, с которым обходятся, как с вьючным животным,— оба страдают особого рода шизофренией: каждый носит в себе другого, каждый томится желанием быть этим другим. «То, что связывает раба с господином,— указывает Дэвид Коут в своем романе «Упадок Запада»,— даже более трагично, чем то, что их разделяет».

Впрочем, политическая свобода сводится лишь к вопросу о власти и не имеет никакого отношения к морали. Если же кто-нибудь и питал надежду обойти этот принцип, то действия власти, загнанной в угол — а именно таково положение западных стран и именно в этом суть американского кризиса,— давно уже разбили подобную иллюзию вдребезги. К тому же привычный образ мыслей поддерживает и подкрепляет привычку к власти, и у исключенных нет никакого шанса на то, чтобы их включили, поскольку это означало бы изменение статус-кво и, как выразились бы многие и многие почтенные мудрецы, превращение чистых рас в ублюдочные.

Но власть только тогда может почувствовать себя в опасности, когда она ощутит, что ей противостоит другая власть или, точнее говоря, сила, для которой она не находит определения, а потому не может отыскать и узды. Например, очень долго Америка процветала — во всяком случае внешне, — и это процветание стоило жизни миллионам людей. Теперь даже те, кто в полной мере получает все блага этого процветания, не в состоянии их выносить: они не умеют ни понять их, ни обходиться без них, ни стать выше их. А самое главное, они не могут или не смеют отдать себе отчет в том, какую цену заплатили их жертвы, их подданные за подобный образ жизни, и, следовательно, не смеют разобраться в том, почему их жертвы восстают. Им остается только прийти к выводу, что их жертвы — варвары! — восстают против всех утвержденных ценностей цивилизации (что в равной степени и верно и неверно); и во имя сохранения этих ценностей, пусть давящих их собственную жизнь и лишающих ее радости, людские массы лихорадочно ищут представителей, которые жестокостью возместили бы отсутствие убежденности в своей правоте и у них самих, и у тех, кого они представляют.

Такова формула падения нации и царства, ибо ни одно царство не может держаться только силой. Сила воздействует вовсе не так, как чудится сторонникам ее применения. Она, например, вовсе не убеждает жертву в могуществе ее врага, а, наоборот, изобличает его слабость, его панический страх, а потому вооружает жертву терпением. К тому же избыток жертв может оказаться роковым. Победитель ничего не может поделать с этими жертвами, ибо они принадлежат не ему, а... жертвам. Они принадлежат народу, с которым он борется. Народ это знает и с той же неумолимостью, с какой растет почетный список жертв, он проникается неодолимой решимостью: нет, смерть братьев не будет напрасной! И с этой минуты, как бы долго ни длилось сражение, победитель перестает быть победителем: теперь все его усилия, вся его жизнь превращаются в непостижимый ужас, в неразгаданную тайну, в битву, из которой он не может выйти победителем,— он становится пленником тех, кого хотел привести к покорности страхом, цепями и убийствами.

Таким образом, хотя власть не несет в себе морали, она тем не менее зависит от человеческой энергии, от воли и желаний людей. Когда власть преобразуется в тиранию, это означает, что принципы, на которые эта власть опиралась и которые служили ей оправданием, оказались несостоятельными. Когда это происходит — а это происходит теперь,— власть пытается спастись с помощью убийц, посредственностей... и океанов крови. Представители статус-кво растеряны, разобщены и страшатся взглянуть в глаза своей молодежи, а исключенные, вытерпев все, начинают понимать, что они способны вытерпеть все. Они не знают точно, каким окажется будущее, но они знают, что это будущее принадлежит им. Как ни парадоксально, в этом их убеждает крах морали их угнетателей, и они начинают почти инстинктивно выковывать новую мораль, создавать принципы, на которых будет воздвигнут новый мир.

Моя сестра Пола, мой брат Дэвид и я в 1968 году жили в Лондоне. Лондон был очень мирным и тихим — возможно, потому, что мы почти никуда не выходили. Дом был таким обширным, что мы не стесняли друг друга, и мы все трое умеем стряпать. К тому же выходить куда-нибудь было рискованно. Лондон начинал реагировать на стремительное нарастание своей расовой проблемы и усугублял опасность, отрицая, что эта проблема вообще существует. Моя знаменитая физиономия создавала определенный вид — или виды — риска: например, как-то в кино сидевшая рядом со мной девушка, закуривая сигарету, внезапно разглядела меня. Она вся содрогнулась, и я не мог понять, то ли она сейчас закричит «Караул, насилуют!», то ли попросит у меня автограф. Как бы то ни было, она пересела в другой ряд. Мое темнокожее племя испытывало те же неприятности — и без особых пауз.

Тем не менее Лондон еще далеко не был таким истеричным и опасным, как Нью-Йорк. В конце концов, как мы и ожидали, черные англичане, индийцы, студенты, противники войны и агенты ЦРУ (само собой разумеется) выследили меня. Это было неизбежно. В Лондон приехал Дик Грегори*, и мы вместе выступали перед местной черной общиной. Тогда же или чуть раньше английский журналист высказал в своей колонке пожелание, чтобы я «либо сдох, либо заткнулся», а на Кингс-Роуд, неподалеку от нашего дома, английские хиппи как-то устроили демонстрацию с плакатами, один из которых гласил: «Сохраните Англию черной!» В Лондоне я жил как бы взаймы, потому что незадолго перед тем английское министерство внутренних дел (о чем я узнал, когда приземлился в аэропорту Хитроу) объявило меня «персоной нон грата». В конце концов мне позволили выйти из аэровокзала, но на это потребовалось время. (Неделей раньше они вышвырнули вон Стокли**.) Я вспомнил, как покойная

* Дик Грегори — известный негритянский эстрадный актер, участник движения за гражданское равноправие.

**Стокли Кармайкл — лидер неопанафриканского движения в США, выдвигающего лозунг «африканского социализма», под которым подразумевается объединение черной расы в рамках единого государства — Африки, куда эмигрируют черные всего мира. В выступлениях последних лет, собранных в книге «Стокли говорит» (1971). Кармайкл призывает черных американцев порвать все контакты с белыми согражданами, свернуть борьбу против расизма в США как заведомо обреченную на неуспех и готовиться к возвращению на «истинную родину». Националистические и ликвидаторские взгляды Кармайкла и его сторонников подверг резкой критике Национальный председатель Компартии США Генри Уин-стон в работе «Стратегические задачи борьбы черных сегодня» (1973). Отдельные высказывания Болдуина в публикуемой книге свидетельствуют, что неопанафриканизм оказывает в последнее время известное влияние и на него.


Лорейн Хэнсберри* говорила (мне) о солидарности западных держав и о том, что людям вроде нас нельзя рассчитывать на политическое убежище ни в одной из стран Запада. Я вспомнил про Роберта Уильямса **, который не собирался — и, наверное, никогда не испытывал ни малейшего желания — уехать на Восток. И еще я вспомнил про Малькольма.

* Лорейн Хэнсберри (1930 — 1964) — негритянская писательница, автор известных советским читателям пьес «Изюминка на солнце» (1959) и «Плакат в окне Сиднея Брустайна» (1964).

** Роберт Уильяме — негритянский идеолог, большей частью живущий за пределами США. Поддерживает националистические группы в негритянском движении, выступающие с требованиями политического отделения черных и образования на территории США республики Новая Африка, президентом который должен стать Уильяме.


Алекс Хэли написал «Автобиографию Малькольма Икс». Задолго до всего этого, еще в Нью-Йорке, он, Элиа Казан* и я согласились создать на том же материале пьесу — и я до сих пор жалею, что мы этого не сделали. Мы краем глаза видели, что Голливуд вынюхивает какую-нибудь книгу, но Голливуд занимается этим всегда, и никому — во всяком случае мне — не приходило в голову отнестись к этому вынюхиванию серьезно. Просто такая тема была Голливуду не по плечу, и я не видел смысла вступать с ними в какие-нибудь переговоры по этому поводу. Однако право экранизации было продано независимому продюсеру Марвину Уорту, и он намеревался сделать из книги фильм для «Коламбия пикчерс». К этому времени я был уже в Лондоне и оказался в довольно трудном положении: хотя я и не верил, что Голливуд способен сделать такую картину, мне было трудно уклониться, так как они заверяли меня в глубокой серьезности и искренности своих намерений. В конце концов все свелось к решающему вопросу: в какой мере я был готов снова положиться на честность моих соотечественников.

*Элиа Казан — видный кинорежиссер и писатель.


В то время, ставшее теперь неимоверно далеким прошлым, когда «Черные мусульмане» представлялись американскому народу тем же, чем теперь представляются ему «Черные пантеры», когда верховный первосвященник Эдгар Гувер* говорил о них то же самое, когда многие из нас верили или внушали себе, будто верят, что американское государство все еще способно взглянуть на себя трезво, все еще может измениться и пойти путем чести, знания и свободы или, как выразился Малькольм Икс, «искупить былое»,— в то время я познакомился с Малькольмом Икс.

*Эдгар Гувер — тогдашний руководитель ФБР (Федерального бюро расследований),



Malcolm X

(foto - malcolmx.com)

Я, как и все, очень много слышал про Малькольма Икс и немного побаивался его — как и все, а к тому же мне сильно мешало то обстоятельство, что я слишком долго жил за границей. Вернувшись в Америку, я снова уехал на Юг, и мало-помалу оказалось, что я почти все время провожу в пути. Малькольма я увидел до того, как познакомился с ним. Я только что вернулся — кажется из Саванны — и читал лекцию где-то в Нью-Йорке, а Малькольм сидел не то в первом, не то во втором ряду и, наклонившись так, что его длинные руки почти касались лодыжек его длинных ног, не спускал с меня глаз. Я чуть не впал в панику. Малькольм был легендой, и я, гарлемский уличный мальчишка, был достаточно остер, чтобы этой легенде не доверять. Я не доверял этой легенде потому, что нас, обитателей Гарлема, слишком часто предавали. Возможно, Малькольм был факелом, как утверждали белые (хотя в целом оценки белой Америки в подобных вопросах были бы смешны и даже жалки, если бы не приводили к таким страшным результатам), а возможно, он был просто мелким мошенником, каких я немало повидал на гарлемских мостовых. С другой стороны, у Малькольма не было никаких оснований доверять мне, а потому я кое-как читал лекцию, запинаясь под его пристальным взглядом.

Следует помнить, что в те замечательные дни я считался «сторонником интеграции», хотя это и не отвечало моему собственному представлению о себе, а Малькольм слыл «расистом наизнанку»*. Эта формулировка с точки зрения силы (а расизм развертывается на арене силы) абсолютно бессмысленна, ее можно даже назвать трусливой формулировкой. Бессильные не могут быть «расистами», так как они не в состоянии заставить мир расплачиваться за свои чувства или страх — разве что в самоубийственном порыве, который превращает их либо в фанатиков, либо в революционеров, либо и в то и в другое вместе; тогда как власть имущие могут позволить себе быть любезными и обаятельными и предлагать вам то, чего, как им прекрасно известнО| вы никогда получить не сможете. Бессильные вынуждены сами делать свою грязную работу. Те же, за кем сила, делают ее чужими руками.

* Имеются в виду сепаратистские идеи «черных мусульман», пропагандистом которых выступал на рубеже 50—60-х годов Малькольм Икс. Болдуин в книге «В следующий раз — пожар» (1963) открыто спорил с Малькольмом о путях негритянского движения и выступал в поддержку принципов М. Л. Кинга, звавшего к объединению всех прогрессивных сил Америки для борьбы за ликвидацию социальных корней расизма и расистских предрассудков.

Но довольно. Некоторое время спустя меня пригласили вести радиопрограмму, задуманную как диалог между Малькольмом Икс и студентом из глубин Юга, участником сидячей демонстрации. Я должен был выступать в этой программе в качестве посредника, потому что и радиостанция и я опасались, как бы Малькольм не съел этого мальчика живьем. Мне не очень хотелось участвовать в этом, но выбора у меня не было. Я приехал, готовясь подставлять ребенку табуретки, когда он начнет шататься, и бросать ему спасательные круги всякий раз, когда Малькольм увлечет его на опасную глубину. Но нужды в посредничестве не оказалось ни малейшей. Малькольм понимал этого ребенка и разговаривал с ним, точно с младшим братом — так же бережно и внимательно. Больше всего меня поразило, что он вовсе не пытался обратить ребенка в свою веру, он пытался только заставить его думать. «Если вы — американский гражданин,— спросил Малькольм у мальчика,— то почему вам приходится бороться за свои права гражданина? Гражданин — только тогда гражданин, когда он имеет гражданские права. Если у вас нет гражданских прав, значит, вы не гражданин». «Все это не так просто»,— сказал мальчик. «Но почему?» — спросил Малькольм.

В некотором отношении я в те годы, не вполне это осознавая, был Великой Черной Надеждой Великого Белого Отца. Я не был расистом — так мне казалось. Малькольм был расистом — так казалось ему. На самом же деле мы оба были в одних и тех же тисках, как позже пришлась на собственном опыте убедиться бедному Мартину (который в те дни не разговаривал с Малькольмом и держался настороженно со мной). Но как бы то ни было, а в качестве ВЧН вышеупомянутого ВБО я принял участие в телевизионной программе вместе с Малькольмом и несколькими другими надеждами, включавшими мистера Джорджа Шайлера. Это было ужасно. Если я когда-нибудь и надеялся стать расистом, мистер Шайлер, не сходя с места, разбил мои надежды вдребезги и навеки. Я предпочту не вспоминать это выступление и скажу только, что мы с Малькольмом быстро отмахнулись от мистера Шайлера, да и от всех остальных, и, как бывалые дети улицы и наследники баптистских проповедников, разыграли программу между собой.

Манера Малькольма вести спор была мне удивительно знакома. Я сталкивался с ней всю жизнь. Суть ее сводилась к яростной безостановочности. Малькольм был молод, выглядел еще моложе, и его оппонентам казалось, что он опрометчив. Но это была не опрометчивость, а расчет — даже те неподвязанные концы, которые он так часто оставлял болтаться. На самом же деле это были удавки, в чем быстро убеждались те, кто торопился воспользоваться его недосмотром. И всякий раз, когда это случалось, хрипящий оппонент неизменно ждал, чтобы я — как более «рассудительный» — сказал что-то, что ослабило бы петлю. Мистер Шайлер довольно часто говорил что-то, но всегда невпопад, давая Малькольму новую возможность нанести удар. А я мог только подробнее раскрыть довод Малькольма, или уточнить его, или подчеркнуть что-то, или как будто прояснить, но не согласиться с ним я не мог. Остальные обсуждали прошлое или будущее, страну, которая, возможно, когда-то существовала или, возможно, будет когда-нибудь создана,— но Малькольм говорил о горьком и неопровержимом настоящем. Это следовало услышать всем, и ни сглаживать, ни смягчать ничего было нельзя.

По причине, так никогда мною и не понятой, в тот день, когда я осознал, что пьеса по «Автобиографии» не будет создана, что рано или поздно мне придется сказать «да» или «нет» на предложение сделать по ней фильм, я улетел в Женеву. Я так никогда и не узнаю, почему я улетел именно в Женеву, в город, который вовсе не люблю. Я так никогда и не узнаю, почему я прилетел туда без каких-либо туалетных принадлежностей — без зубной щетки, без зубной пасты, без бритвы, без щетки для волос, без гребенки и без сменной одежды. В Женеве живут мой зять и моя свояченица, к которым я очень привязан, но я даже не вспомнил, что они там живут. Я не привез с собой, кажется, ничего, кроме «Автобиографии». И всю субботу и воскресенье я просидел у себя в номере за задернутыми шторами, читая и перечитывая «Автобиографию», а вернее, без конца бродя по великим джунглям книги Малькольма.

Трудности экранизации были настолько очевидными, что благоразумие настойчиво требовало: брось, не связывайся с этим. Ничего, кроме горя, мне это дать не могло. Я все еще предпочел бы переработать «Автобиографию» в пьесу, но такой возможности не оставалось. Голливуд не внушал мне доверия и пугал меня. Я уже бывал там, и Голливуд мне не понравился. Самая мысль о том, что Голливуд может сказать о Малькольме правду, была нелепа. И все же... я не хотел до конца жизни мучиться сомнениями: это было бы сделано, если бы ты не струсил. Я чувствовал, что такого Малькольм мне никогда не простил бы. Он доверял мне при жизни, и мне казалось, что он доверяет мне и в смерти. Это доверие, с моей точки зрения, налагало на меня священные обязательства.

Из Женевы я уехал в Лондон, к брату и сестре. Уже из Лондона я телеграфировал Казану, что с пьесой все кончено и я работаю над сценарием. Я просто хотел освободить Казана: никому другому я не телеграфировал, не заключал никаких договоров о сценарии и испытывал большое смятение и неуверенность.

Когда Малькольма убили, я был в Лондоне. Моя сестра Глория, которая была тогда моей секретаршей, всякий раз, когда ей казалось, что мне будет полезно проветриться, имела обыкновение выбирать первое попавшееся приглашение, неважно куда, и тут же сажать меня в самолет. Так, например, мы однажды оказались под полуночным солнцем финской столицы Хельсинки. А на этот раз мы были гостями моих английских издателей в Лондоне и жили в отеле «Хилтон». В этот вечер мы были свободны и решили отпраздновать это самым роскошным обедом. Разодетые по-парадному, мы сидели за столиком и уже все заказали, и нам было очень хорошо. Подошел метрдотель и сказал, что меня просят к телефону. Пошла Глория. Когда она' вернулась, у нее было странное лицо — но она ничего не сказала, и я побоялся спрашивать. Потом, машинально что-то откусив, Глория сказала: «Ну, я должна сказать тебе, потому что сюда едут репортеры. Только что убили Малькольма Икс».

Английские газеты утверждали, что я обвинял в этом убийстве ни в чем не повинных людей. Я же пытался сказать тогда я попробую повторить сейчас: чья бы рука ни спустила курок, не она покупала пулю. Эта пуля была отлита в тиглях Запада, эта смерть была продиктована самым успешным за всю историю заговором, название которому — белое превосходство.

Много, очень много лет тому назад один мой черный друг покончил с собой, отчасти из-за всего того, что ему пришлось вытерпеть от своих соотечественников за любовь к белой девушке. Я был в отъезде и ничего не знал о его смерти. Как-то вечером я вышел из вагона метро в тот момент, когда у противоположной платформы остановился встречный поезд. По лестнице, торопясь к нему, сбежал мой знакомый и крикнул мне на ходу: «Ты слышал про Джина?» «Нет,— отозвался я.— А что с ним?» «Умер!» — прокричал он, двери сомкнулись за ним, и поезд нырнул в туннель.

Всякое новое окружение, особенно если ты знаешь, что должен свыкнуться с ним для работы, всегда чревато неожиданными травмами. Ты замечаешь, что нервно исследуешь свое новое окружение, а потому судорожно ищешь путей приспособиться к нему. Я вполне сознательно попытался убедить себя, что Голливуд мне нравится. В конце-то концов тут было небо, которое нью-йоркцы видят редко, и просторы, которые нью-йоркцы забыли, и могучий, полный движения Тихий океан, и горы. Тут много лет жили и работали некоторые очень уважаемые и приятные люди, уговаривал я себя, так почему же я не могу? У меня уже были там друзья и знакомые, рассеянные от Уоттса до Болдуин-Хяллса и Малхолленд-Драйв, и я не сомневался, что их очень обрадует мое решение остаться. Если мне придется провести в Голливуде несколько месяцев, так какой же смысл ставить себе рогатки, проникаясь к нему ненавистью или презрением? К тому же это было бы слишком явной попыткой побороть страх перед ним. Как отель «Беверли-Хиллс» был предпочтительнее многих других, и безусловно, все там были со мной очень милы. И потому я пробовал — с излишним старанием — взирать на все в приятном изумлении и чувствовать, что мне тут нравится. Но у меня уже многое шло далеко не гладко, и шансов на успех было очень, очень мало.

Собственно говоря, я поселился в «Беверли-Хиллс», намереваясь подыскать более постоянное жилье. Это было непросто, так как прежде следовало найти кого-то, кто заботился бы обо мне — вел хозяйство, стряпал, водил машину. От меня толку не было никакого, так как я тогда (в начале 1968 года) все еще участвовал на Востоке в различных мероприятиях по сбору средств. Зачатки того неразрешимого конфликта, который лег пропастью между мной и «Коламбия пикчерс», скрыто существовали уже в эти первые дни в отеле «Беверли-Хиллс». Моя жизнь писателя вступила в конфликт с моей жизнью... не то чтобы выразителя, но свидетеля положения, в котором находились черные. Мне приходилось играть обе роли, и никто, включая меня самого, ничего изменить не мог. Для «Коламбия пикчерс» это была новая ситуация: я был связан с ними жестким контрактом, и им вовсе не нравилось, что я мчусь куда-то и выступаю публично. Новой эта ситуация была и для меня, поскольку я прежде не заключал подобных контрактов и всегда как-то справлялся с накладывающимися друг на друга обязательствами. Я существовал в этих двух моих ипостасях довольно долго и начал — в той мере, в какой это вообще возможно,— свыкаться с ними: во всяком случае, я смирился с мыслью о том, что такая раздвоенность вряд ли скоро окончится. Но мое положение в Голливуде от этого легче не становилось. Я ведь не мог просто стереть с доски все свои обязательства и скрыться за пишущей машинкой, не мог даже свести посторонние обязательства до минимума, хотя и пытался,— события развивались слишком бурно, создавая непрерывные кризисы и предъявляя все новые и новые требования. Для «Коламбия пикчерс», естественно, было далеко не безразлично, что я трачу столько времени и знергии на дела, не имеющие прямого отношения к сценарию. С другой стороны, сам я жалеть об этом не мог, так как мне казалось, что в этом постоянном и горьком брожении я обретаю знания, которые помогут мне не утратить связи с действительностью и углубят правду сценария.

Однако я забегаю вперед. У каждого человека есть своя среда, но отель «Беверли-Хиллс» моей средой не был. По неясной причине его просторность, его роскошь, его бесформенность угнетали и пугали меня. Люди в баре, в холлах, в коридорах, в плавательных бассейнах, в магазинах казались такими же неприкаянными, как и я, казались нереальными. Как я ни старался расслабиться, почувствовать себя непринужденно, почувствовать себя дома (ведь Америка— это все-таки мой дом!) — а может быть, именно из-за этих стараний,— я ощущал себя вне реальности, словно играл скверную роль в дешевой, скверной мелодраме. Я, чуть ли не половину жизни проживший в отелях, просыпался среди ночи и в ужасе пытался сообразить, где я. Хотя я не отдавал себе в этом отчета и, возможно, устыдился бы такой мысли, мое состояние, по-видимому, отчасти объяснялось тем, что я был единственным черным в «Беверли-Хиллс». Хочу подчеркнуть, что никто и ничем там ни разу не заставил меня почувствовать это, и я сам об этом тогда как будто не думал, но теперь задним числом я начинаю подозревать, что причина отчасти заключалась именно в этом. Мое присутствие в отеле не вызывало ни малейшего недоумения даже у тех, кто меня не знал. Просто считалось само собой разумеющимся, что раз я нахожусь в отеле, значит, мое присутствие там уместно. И это, против всякой логики, заставило меня задаться вопросом: а уместно ли оно? В любом случае присутствие тысяч черных, живших в нескольких милях оттуда, было в этом отеле неуместно, хотя некоторые из них навещали меня там. (Я не вожу машину, а потому моим знакомым приходилось или заезжать за мной, или приезжать ко мне.) Поездка от Беверли-Хиллс до Уоттса и назад бывала очень долгой и тяжелой. Мне иногда начинало казаться, что мое тело растягивается на длину всех этих миль. Пожалуй, я не испытывал пошлого ощущения вины за мою внешне как будто благополучную судьбу, но меня сковывала гнетущая беспомощность. Эти два мира не могли сойтись, что предвещало катастрофу — и для моих соотечественников, и для меня. Вот почему я смотрел вокруг себя с напряженным изумлением, за которым не скрывалось никакого удовольствия. И пожалуй, даже сильнее, чем от поездок из Беверли-Хиллс в Уотте, это беспощадное разделение открылось мне, когда у меня побывал молодой, очень талантливый черный, с которым я познакомился за несколько лет до этого в Бостоне после лекции. Тогда он был очень талантлив, полон жара и надежд на будущее — и свое, и всех черных. Года два-три спустя я случайно встретился с ним в Хельсинки — он учился и ездил по свету. «Замечательно! — подумал я тогда.— Давай, мальчик: как хорошо, когда черный мальчишка бродит по свету, где ему вздумается». К сожалению, бродя по свету, нетрудно в нем и заблудиться, и вот теперь как-то днем мне сообщили, что князь Абиссинский и владетель уж не помню скольких еще земель ждет меня в вестибюле. Несмотря на пышные титулы, я узнал американскую фамилию и попросил, чтобы он поднялся ко мне. И он вошел — безумный, невыразимо жалкий обломок человека. А ему вряд ли было больше тридцати. Он хотел, чтобы я положил десять тысяч долларов на какой-нибудь из его счетов, которые у него открыты во многих банках по всему миру. У него с собой была карта, а также список банков, его покровителей и его титулов, написанный безупречным почерком. При соприкосновении с безумием лучше всего молчать, а потому я не знаю, что я мог бы сказать. Я не усомнился ни в его титулах, ни в его богатствах, но дал понять, что у меня нет десяти тысяч долларов. Он принял это очень благодушно, выпил еще рюмку и распрощался — у него была назначена неотложная встреча с собратом-монархом. Когда он собрался уходить, уже стемнело, а черные — да и белые тоже,— идущие пешком по Беверли-Хиллс, быстро привлекают к себе внимание. Я чуть было не вызвал для него такси, но его царственные манеры помешали мне, и я понял, что ничего тут сделать не могу.

Разумеется, я всегда буду верить, что колесо жизни не изломало бы этого мальчика так скоро, если бы он не родился черным в Америке. Многие мои соотечественники не согласятся со мной и обвинят меня в пристрастности. Но истина в этом вопросе не откроется ни мне, ни им, пока цвет кожи человека будет оказывать столь сильное воздействие на его судьбу. А тем временем — которое длится так долго — я могу сказать только, что осведомленность моих соотечественников в подобных делах уступает моей, ибо я знаю, что приходится терпеть черным американцам: знаю это плотью и духом, знаю по обломкам человеческих крушений вокруг меня.

А потому мое желание быть соблазненным и очарованным оказалось надеждой, заранее отравленной отчаянием: ни в радости, ни в горе я попросту не мог заключить сепаратный мир. Но это был симптом, показывавший! как изнемог я от блужданий, как жаждал найти тихий приют и примирение в стране, где я родился. Однако все, что могло бы очаровать меня, только напоминало мне об исключенных, о тех, кто мучился, стенал и умирал совсем рядом с этим раем, который сам по себе был лишь еще одним из кругов ада. Все, что чаровало меня, несло в себе напоминание об ином месте, где я мог бы ходить пешком и разговаривать, где я был бы свободнее, чем у себя дома, где я мог бы жить без душной маски, и я тосковал по свободе, которой никогда здесь не знал и без которой на мог ни жить, ни работать. В Америке я был свободен, только сражаясь, но свободы, чтобы отдохнуть, у меня не было, а тот, кому негде отдохнуть, недолго выживает в битве.

После Нью-Йорка Уотте может на первый взгляд и не показаться трущобой; но совсем другое дело, если приехать туда из Беверли-Хиллс. Я уже сказал, что это очень долгая поездка — долгое погружение в уродство. И вот ты на длинных уплощенных улицах Уоттса, с низкими плоскими домиками по обеим сторонам. Уроженцу Нью-Йорка, где свет дня не в силах пробиться сквозь громоздящийся мусор, Уотте сначала может показаться отличным местом для тех, у кого есть дети. И дворик, который можно огородить, и дерево, чтобы повесить качели, и уголок для ужина на свежем воздухе.

Но смотришь еще раз — и видишь, как бедны, жалки и темны эти домики. Замечаешь, что уборка мусора тут поставлена немногим лучше, чем в Гарлеме. Идешь по длинной улице и видишь все, к чему привык на востоке страны: жалкие бильярдные, жалкие бары, забитые досками окна и двери, избыток церквей, молелен и винных лавок, сверкающие автомобили, винные бутылки в канавах, загаженные проулки и болтающиеся на углах подростки — мальчики и девочки. И надо всем этим нависает ядовитый туман ярости и безнадежности, почти видимый, будто грозовая тьма гнева и отчаяния, и девочки проходят с вызывающим жестоким достоинством, и мальчики идут против движения, словно встречая врага. Самого врага тут, конечно, нет, но его солдаты тут — в патрульных полицейских машинах, вооруженные до зубов.

И тем не менее... например, я читал в Уоттсе лекции старшеклассникам, и эти презираемые, оболганные, живущие под вечной угрозой дети обладают ясностью, живостью и глубиной интеллекта, которой я не находил (или не сумел пробудить) у студентов многих прославленных университетов. Будущие руководители нашей страны (по крайней мере в теории), на мой взгляд, не были интеллектуальной ровней самых презираемых среди нас. Эти слова продиктованы не злорадным предубеждением, не шовинизмом и не сентиментальностью — причина такого положения проста. Только в самое последнее время белые студенты в целом начали подвергать сомнению систему, в которой они родились и выросли. Именно это запоздание и гневная растерянность — ощущение, что они были преданы,— толкают их на романтические эксцессы. И в среднем молодой белый революционер гораздо романтичнее, чем черный. Ведь для тех, кто растет под гнетом необходимости ставить под сомнение все, начиная от вопроса о собственной личности и кончая прямолинейным, жестоким вопросом, как спасти свою жизнь, чтобы начать ее жить, мир выглядит иным, и у них вырабатывается иное сознание. Белые же дети, как правило, бедны ли они или богаты, вырастают настолько далекими от реальной действительности, что их иначе, как обманутыми, не назовешь — ив том, что касается их самих, и в том, что относится к миру вообще. Неисчислимые белые умудрялись до могилы пребывать в этой блаженной эйфории, но черным такой удачи не выпало — черный, который видел бы мир, скажем, так, как его видит Джон Уэйн*, был бы не эксцентричным патриотом, а буйнопомешанным. Объясняется это в конечном счете тем, что доктрина белого превосходства, которая все еще воздействует на большинство белых,— колоссальнейший самообман. С другой стороны, родиться черным в Америке — значит сразу же вступить в смертельную схватку за свою жизнь. Люди, цепляющиеся за самообманы, почти, а то и вовсе не способны учиться тому, чему стоит учиться. Но те, кому приходится творить себя, вынуждены познавать все, и они впитывают знания, как древесные корни — влагу. Те, кто все еще закован, должны верить, что «и познаете истину, и истина сделает вас свободными».

* Джон Уэйн — кинорежиссер, постановщик фильма «Зеленые береты», прославляющего действия особых частей армии США во Вьетнаме.


Но ведь, познавая, черные познают и истину о белых, и в этом все дело. В действительности черные познали истину о белых уже давно, и теперь ее скрыть уже невозможно. Она известна всему свету. Истина, которая освобождает черных, освободит и белых, но белым очень трудно принять эту истину и смириться с ней.

Они, в частности, испытывают отчаянную потребность избавиться от необходимости все время лгать. Помню, как я посетил исправительную школу в Уоттсе, где мальчиков обучали «полезным» ремеслам. Я побывал в нескольких мастерских — их обучали делать деревянные решетки для вьющихся растений и всякую подобную чепуху. Мальчики понимали, что все это — полнейшая ерунда, и учителя понимали это, и директор, водивший меня по школе, понимал это. Ему как будто было стыдно — и у него были на это все основания. А суть вот в чем: наша страна не знает, что ей делать с ее черным населением теперь, когда черные перестали быть источником богатства, когда их уже нельзя продавать, покупать и разводить, как скот,— и главное, она не знает, что делать с черной молодежью, которая представляет столь же страшную угрозу экономике, как и нравственным устоям юных белых студентов. И не случайно столь многих из них забирают армия, тюрьма и наркотики. Однако на воле их остается еще слишком много, чтобы публика могла быть спокойна. Конечно, американцы и теперь с ужасом и возмущением будут отрицать, что они мечтают о чем-то вроде «окончательного решения вопроса»,— то есть те американцы, которым мог бы быть задан такой вопрос; но о том, что происходит в огромных, бескрайних внутренних глухих областях американского сердца, остается только догадываться, наблюдая, по какому пути идет сейчас страна. Какой-то смутный давящий кошмар — необоримая совокупность личных кошмаров — кроется за безответственной свирепостью таких законов, как «общий контроль над преступностью» и «закон о безопасности улиц». Только мстительный ужад какой-то части населения мог сделать возможными те гнусные, не имеющие оправдания расправы, которые правительство проводило в Чикаго. Что-то страшное творится со страной, если правительство пытается надеть намордник на прессу — уже достаточно инертную — и запугивает журналистов вызовами в суд. Черных в нашей стране не раз сжигали заживо — еще живо немало людей, которые видели это собственными глазами, а теперь тут хладнокровно и безнаказанно убивают черных взрослых и подростков, и вопрос стоит очень серьезно, если правительство, присягавшее защищать интересы всех американских граждан, открыто и беззастенчиво становится на сторону врагов черного населения страны. Или, другими словами, риторика стеннисов, мэддоксов, уоллесов ив прошлом и в настоящее время навлекала смерть на неисчислимые множества черных, что и было ее осознанной целью. Это — истина, кто бы ее ни отрицал. Теперь в интересах общественного спокойствия ревностная, верная долгу полиция убивает в постелях «черных пантер». Однако, с точки зрения полицейского, все черные мужчины, особенно молодые,— это, скорее всего, «черные пантеры» и все черные женщины и дети,— скорее всего, их сообщники, точно так же, как все жители вьетнамской деревни — мужчины, женщины, дети — рассматривались как возможные вьетконговцы. Б таких деревнях, как и в черных гетто, те, кто не был опасен до карательной операции, становились опасными после нее, так как и жители деревни, и обитатели гетто равно сознавали, что их обвиняют, судят, запугивают и убивают только из-за цвета их кожи. Довольно странный способ вести войну за свободу народа или поддерживать мир и спокойствие внутри собственной страны!

Голливуд, или, во всяком случае, какая-то его часть, начинал все активнее интересоваться вопросом о гражданских правах — теперь, когда вопрос этот находился при последнем издыхании, думал я раздраженно и не вполне справедливо. Тем не менее там намечалось движение за то, чтобы сменить зубастого, белого до мозга костей мэра Сэма Йорти, занимавшего этот пост с незапамятных времен, кем-то, кто хотя бы слышал о наступлении XX века — в данном случае Томом Брэдли, негром. Такие люди, как Джек Леммон, Джин Сиберг, Роберт Калп и Франс Найен, активно поддерживали Мартина Лютера Кинга, обещая собственную финансовую помощь и добиваясь ее от других, а некоторые собирали средства для задуманного фонда Малькольма Икс.

Марлон Брандо принимал во всем этом самое горячее участие. Его очень интересовали «Черные пантеры», и он был знаком со многими из них. Шестого апреля в Окленде Элдридж Кливер был ранен, а Бобби Хаттон убит — «в перестрелке», как утверждала полиция. Марлон позвонил мне и сообщил, что едет в Окленд. Я хотел поехать с ним, но всего за два дня до этого был убит Мартин Лютер Кинг, и, по правде говоря, я находился в шоковом состоянии. Ни описать этого состояния, ни оправдать его я не могу и не стану на нем останавливаться. Марлон улетел в Окленд, чтобы произнести хвалебную речь в честь семнадцатилетнего Бобби Хаттона, которого верные долгу полицейские пристрелили, словно бешеную собаку на городской улице. Оклендские полицейские власти, естественно, возмутились и, по-моему, угрожали подать на него в суд — возможно, за диффамацию. Большое жюри признало, что обстоятельства дела вполне оправдывают это убийство невооруженных черных подростков,— разумеется, фамилии этих присяжных, многие из которых могут назвать в числе своих близких друзей немало видных судей и адвокатов, не попали бы в список, если бы существовала хоть малейшая вероятность того, что они способны вынести другой вердикт.

(Я съездил в Окленд, чтобы побывать в доме, где Хаттон был убит, а Кливер ранен*. Дом, где находились «пантеры», буквально зажат между соседними домами. В боковых стенках есть окна, выходящие в проулки, но в уличной стене — ничего, кроме большой двери гаража: тот, кому взбрело бы в голову стрелять из нее, был бы сразу убит, это ясно с первого взгляда. Дом — и особенно полуподвальный этаж, где были люди,— выглядит так, как выглядят здания после карательных операций. На складе по ту сторону улицы, где засели полицейские, нет ни единой царапины — вот что на языке полиции именуется перестрелкой. Когда я был там, на камне, отмечающем место, где упал Бобби, лежали цветы — обитатели квартала превратили этот дом в святыню.)

* Убийство М. Л. Кинга 4 апреля 1968 года вызвало волну негритянских выступлений, охвативших 153 города США. В Окленде, где находилась одна из штаб-квартир «Черных пантер», эти выступления носили особенно грозный характер и сопровождались баррикадными боями. Руководители партии отказались добровольно отдать себя в руки полиции; при штурме дома, где они находились, Хаттон был убит, а Кливер ранен и арестован.


Если не ошибаюсь, в марте, а может быть и раньше, в Голливуд приехал Мартин Лютер Кинг, чтобы выступить в частном загородном доме среди голливудских холмов — он занимался сбором средств для Конференции христианского руководства на Юге. Я уэйе давно не видел Мартина и радовался, что встречусь с ним в спокойной обстановке и мы успеем поговорить, прежде чем ему придется уйти, чтобы урвать час-другой сна перед отправлением самолета. Много лет почти все мы виделись друг с другом только на бегу в аэровокзалах или во время походов и маршей.

Когда относительно богатые и, несомненно, более чем практичные люди собираются для того, чтобы объявить о своей поддержке достойного дела, а также чтобы расстаться с какой-то частью своих денег, это всегда выглядит (во многих случаях, возможно, и несправедливо) как-то нелепо и подозрительно. Мне кажется, человек вроде меня не может при подобном зрелище избежать двойственного и двусмысленного чувства-—человек вроде меня, то есть человек, который в самом главном и важном полностью отделен от мира, создавшего этих людей. Я по опыту знаю, как редко можно встретить искреннее, бескорыстное сочувствие или убежденность, и тем не менее надо помнить, что, несмотря на всю их редкость, они реальны, они существуют. И не утверждая наверное — предположив, так сказать, за отсутствием доказательств обратного, что эти люди, если бы их ввели в состав большого жюри, рассматривающего законное убийство черного, нашли бы в себе мужество голосовать по велению своей совести, а не своего класса,— я все-таки позволю себе следующую догадку: подавляющее большинство этих людей приводит на такие собрания жгучая, но во многом безотчетная тревога. Их терзает ощущение, что где-то что-то идет не так, как нужно, и что они обязаны сделать все от них зависящее, чтобы исправить положение. Однако во многом их реальная ценность — или отсутствие этой ценности — определяется тем, что именно они считают злом. И в любом случае они не знают, что следует делать — да и кто знает? — а потому они отдают свои деньги и поддержку тем, кто делает то, что им представляется нужным. Но, по-видимому, мало кому из них удается противостоять роковому соблазну и не вообразить, будто это освобождает их от дальнейшей ответственности. С другой стороны (конечно, при все том же непременном условии, что они не лицемерят), беда их заключается в том, что они не вполне представляют, куда может привести их эта поддержка при полном расчете — на фонарь или к публичному покаянию: ведь они не понимают, как беспощадно и могуче зло, обитающее в мире. Много лет назад, например, у меня как-то был спор — очень грустный спор — с одним моим другом о наших взаимоотношениях с Мартином. Это произошло вскоре после нашей знаменитой и бурной встречи с Бобби Кеннеди, и настроение у меня было самое скверное. Я сказал, что мы можем подавать петицию за петицией, устраивать марш за маршем, собирать деньги и раздавать деньги, пока совсем не замучаемся и звезды не начнут стонать, но никакие усилия такого рода не коснутся сути дела и не изменят ничьей судьбы. Тридцать тысяч долларов, собранные сегодня, будут истрачены завтра утром на залоги, и так будет продолжаться, пока мы не свалимся...

Итак, в конце концов приехал Мартин — в голубом костюме. С ним был Эндрю Янг, и оба казались совсем измученными. Мы обрадовались друг другу и, устроившись в относительно уединенном уголке, начали вводить друг друга в курс.

Увы, это было невозможно. Мы познакомились в последние дни бойкота автобусов, устроенного в Монтгомери,— сколько времени прошло с тех пор? Бессмысленно отвечать — восемь, девять, десять лет, такой счет идет не на годы. Мы с Мартином так и не узнали друг друга близко — по вине если не наших характеров, то обстоятельств, но я питал к нему большое уважение и привязанность, а Мартин, по-моему, относился ко мне с симпатией. Я рассказал ему, чем я занимаюсь в Голливуде, и они с Эндрю — возможно, не без некоторого сомнения — пожелали мне удачи. Не помню, тогда ли мы условились выступить вместе в «Карнеги-холле» или такая договоренность уже существовала. Вскоре Марлон с большой серьезностью и даже, как мне помнится, довольно резко — стараясь, чтобы собравшиеся поняли всю критичность ситуации, поняли, как мало остается времени для мирных изменений,— произнес вступительное слово и представил присутствующим доктора Мартина Лютера Кинга.

По мере того как ситуация усложнялась, речи Мартина становились все более простыми и конкретными. Я помню, в этот вечер он просто рассказал о работе Конференции христианского руководства на Юге, о том, что уже сделано, о том, что делается, и о колоссальности стоящих перед ней задач. Но я помню не столько его слова, сколько интонацию. Он говорил скромно, так, будто был одним из них и все они делали общее дело. Мне кажется, он сумел внушить каждому из присутствующих ощущение важности — огромной важности — того, что они делают или могут сделать. Он не льстил им, он очень тонко требовал от них выполнения их моральных обязательств. Когда он кончил, в комнате царила удивительная атмосфера тишины, задумчивости, благодарности, словно — тут, пожалуй, будет уместна и эта избитая фраза — все ощущали, что им оказана высокая честь.

И все же... насколько изменился его тон по сравнению с тем, каким он был лишь несколько лет назад. Лишь несколько лет назад мы все принимали участие в походе на Вашингтон*. Около двухсот пятидесяти тысяч человек явилось в столицу страны, чтобы подать своему правительству петицию, требуя у него помощи. Они явились со всех концов страны, люди самого разного положения, в самой разной одежде и во всевозможных экипажах. Даже скептик вроде меня, имевший все основания сомневаться в том, что петиция будет выслушана, в том, что это вообще возможно, все-таки не мог не заразиться страстью такого множества людей, собравшихся тут ради этой цели. Их страсть заставляла забывать, что насмерть перепуганный Вашингтон запер свои двери и бежал, что многие политики не уехали только из страха оказаться не у дел и что правительство шло на все, лишь бы воспрепятствовать походу,— даже зондировало, не соглашусь ли я, не имевший никакого отношения к его организации, пустить в ход свое влияние и сорвать поход. (Я ответил, что даже то небольшое влияние, какое у меня, возможно, есть, я никогда не использую против похода; и, пожалуй, именно для того, чтобы доказать это, я возглавил парижский поход на Вашингтон от американской церкви до американского посольства и привез с собой из Парижа воззвание с тысячью подписей. Интересно, где оно теперь?).

* Поход на Вашингтон 1963 года — самая массовая манифестация за гражданские права в США. В ее подготовке, длившейся больше года, участвовало около 150 организаций, связанных с негритянским движением; проводились демонстрации на местах, в ходе которых шел сбор подписей под петицией, требовавшей от конгресса немедленного одобрения нового закона о правах. Петиция была вручена 28 августа у памятника-мавзолея Линкольна. При вручении Кинг произнес знаменитую речь «Есть у меня мечта», вошедшую в одноименный сборник его выступлений, изданный в СССР (М., 1970).

 

Несмотря на все, о чем ты знал и чего опасался, это был волнующий момент — несмотря на все, пробуждалась надежда, что нужды и чаяния людей, раскрытые с такой обнаженностью и яростью, с таким достоинством, не будут снова преданы.

Мартин в этот день говорил с удивительной проникновенностью. Марлон (который нес пастуший кнут, чтобы обличать всю, гнусность Юга), Сидней Пуатье, Гарри Бела-фонте, Чарлтон Хестон и еще некоторые из нас должны были уехать на радиостудию, а потому выступление Мартина мы смотрели и слушали по телевизору. Мы сидели в полном молчании, и слушали Мартина, и ощущали, как вздымается к нему волна человеческих чувств, преображая его, преображая нас. Мартин поднял руку и произнес заключительную фразу своей речи: «Наконец свободен, наконец свободен, хвала всемогущему, наконец я свободен!»* В этот день на миг показалось, что мы достигли вершины и видим землю обетованную,— быть может, нам удастся воплотить мечту в жизнь, быть может, она перестанет быть видением, пригрезившимся в муках. С наступлением сумерек участники похода спокойно разошлись, как и было ус-ловлено. В этот вечер Сидней Пуатье повез нас ужинать по очень, очень тихому Вашингтону. Люди пришли в свою столицу, заявили о себе и ушли — больше уже никто не мог сомневаться в подлинности их страданий. По иронии судьбы из Вашингтона я отправился в лекционное турне, которое привело меня в Голливуд. И я был в Голливуде, когда недели две спустя зазвонил телефон и белая сотрудница КРР** почти в истерике сказала мне, что воскресную школу в Бирмингеме забросали бомбами и что четыре черные девочки убиты. Таков был первый ответ; который мы получили на нашу петицию.

* Эти слова выгравированы и на памятнике Кингу, установленном на его могиле.
** КРР — Конгресс расового равенства, одна из националистических негритянских организаций


Первоначальный план похода на Вашингтон был далеко не таким мирным — первоначально мы намеревались ложиться на взлетные дорожки аэропорта, перекрывать улицы, блокировать учреждения и, полностью парализовав город, оставаться в нем до тех пор, пока мы не вынудим правительство признать неотложность и справедливость наших требований. Малькольм саркастически относился к походу на Вашингтон и называл его трусливым компромиссом. Мне кажется, он был прав. Теперь, пять лет спустя, Мартин был на пять лет более усталым и более печальным и все еще подавал петиции. Но стоявшая за ним сила исчезла, ибо люди больше не верили в свои петиции, не верили в свое правительство. Поход на Вашингтон в том виде, какой он в конце концов принял — или, если употребить выражение Малькольма, до какого он был «разжижен»,— опирался на предпосылку, будто мирные средства дадут наилучшие результаты. Однако пять лет спустя трудно было поверить, что даже лобовая атака на столицу могла бы породить больше кровопролитий и отчаяния. Пять лет спустя стало ясно, что мы только отсрочили — и не к своей выгоде — час страшного расчета.

Мартин, Эндрю и я пожелали друг другу доброй ночи и договорились встретиться в Нью-Йорке.

Я действительно увиделся с Мартином в Нью-Йорке, и мы выступили с ним в «Кар-неги-холле». У меня с собой не было ничего чистого, и в последний момент мне пришлось броситься в магазин покупать для выступления темный костюм. После двух-трех убийственно перегруженных дней я уже вновь был в самолете и летел в Калифорнию.

Я всегда буду помнить этот день в Палм-Спрингсе — ослепительный, солнечный день. Я переехал туда из отеля «Беверли-Хиллс» в дом, который подыскал для меня продюсер. У меня гостил киноактер Билли Ди Уильямс, и почти весь день молоденькая очень бойкая журналистка брала у меня интервью о киновоплощении Малькольма. В этот день меня переполняла уверенность — таким уверенным я уже больше никогда себя не чувствовал — и я разговаривал с журналисткой свободно и откровенно (слишком откровенно, как сказал мне позднее Марвин Уорт, продюсер). Я решил открыть свои карты и объяснить как мог четче, о чем, по-моему, должен быть этот фильм и каким я его вижу. Я думал, что это упростит дальнейшее, но ошибся. Собственно говоря, с той минуты, как я вышел из самолета, мы со студией не могли найти общего языка. Но как бы то ни было, я выбрал искренность — или, во всяком случае, достаточно схожий с ней суррогат — и говорил с неколебимой уверенностью, словно распоряжался фильмом: впрочем, на мой взгляд, в тот момент так оно и было. Мое положение затруднялось еще и тем, что и по характеру, и по опыту я склонен работать в одиночку и очень не люблю предварительных высказываний о своей работе. Но я находился на виду и решил, что уж лучше я сам выскажусь, чем это сделают за меня другие. Студия же не хотела, чтобы я вообще о чем-нибудь высказывался. Таково было положение, и этот вопрос, сводившийся, собственно, к самой сути дела — кто будет определять, каким должен быть фильм,— разрешился, только когда я махнул на все рукой и порвал отношения со студией.

Я очень хотел, чтобы Малькольма играл Билли Ди, и поскольку никто ничего другого не предлагал, я не видел причин отказываться от этой мысли. С грубо голливудской точки зрения единственной по-настоящему крупной кассовой черной звездой был только Пуатье, а так как Марвин попросил меня «приглядеть» актера, я считал, что тут мне предоставлена полная свобода. По правде говоря, я после первых же обсуждений твердо решил не допускать, чтобы вопрос об актере на эту роль решали администраторы «Коламбия пикчерс»,— если меня не послушают, я сниму свою фамилию с фильма. Называйте это тупым упрямством, или зазнайством, или как хотите — я принял решение, и уже ничто не могло меня поколебать. Если мой замысел фильма ошибочен и если я наделаю ошибок при его постановке — что ж, я буду сам расплачиваться за эти ошибки. Собственные ошибки нас хотя бы чему-то учат, но нельзя допускать, чтобы твои ошибки делали за тебя другие, отбрасывая твои идеи, в которые ты, по крайней мере, веришь, и заменяя их чужими, в которые ты не веришь.

Однако все это было еще впереди, А в этот день мы с журналисткой и Билли посидели за рюмкой у плавательного бассейна. Уолтер, мой шофер и повар, начал готовить ужин. Журналистка встала, мы проводили ее до машины и вернулись к бассейну в самом ликующем настроении.

Телефон был вынесен к бассейну, и теперь он зазвонил. Билли на противоположной стороне бассейна выделывал какую-то африканскую импровизацию под пластинку Ареты Франклин. И трубку взял я.

Звонил Дэвид Моузес. Я не сразу воспринял звук его голоса — вернее, что-то в его голосе.

Он сказал:

— Джимми? В Мартина стреляли. Кажется, я ничего не сказал и ничего не

почувствовал. Я даже не уверен, что понял, о каком Мартине он говорит. И тем не менее, хотя я знаю, что пластинка еще крутилась— во всяком случае, так мне кажется,— вдруг наступила полная тишина. Дэвид сказал:

— Он еще жив.— Вот тут я понял, о каком Мартине он говорит.— Но он ранен в голову... и...

Не помню, что я сказал, но несомненно, я что-то сказал. Билли и Уолтер смотрели на меня, и я передал им слова Дэвида.

Конец вечера полностью изгладился из моей памяти. Если у нас был телевизор, то, конечно, мы его включили, но я не помню. Впрочем, телевизор у нас, наверное, был. Я помню, что плакал — урывками, скорее от бессильной ярости, чем от горя, а Билли меня утешал. Но нет, я этого вечера не помню. Потом Уолтер говорил мне, что всю ночь вокруг дома ездила какая-то машина.

В самый последний раз я видел Медгара Эверса, когда он по дороге в аэропорт заехал к себе домой, чтобы я надписал мои книги для него, его жены и детей. Я помню, как Майрили Эверс стояла на пороге и улыбалась и мы помахали друг другу, а потом Медгар отвез меня в аэропорт и посадил в самолет. Он ухмыльнулся мне своей веселой и простоватой улыбкой молодого деревенского проповедника, и мы сказали друг другу «до скорого свидания».

Через несколько месяцев я уехал в Пуэрто-Рико работать над последним действием моей пьесы. Знакомые, у которых я остановился, мой друг Люсьен и я с утра колесили по острову, а потом поехали домой. День был яркий, солнечный, чудесный — мы опустили верх машины, и смеялись, и болтали под радио. Вдруг музыка оборвалась и диктор сообщил, что Медгар Эверс застрелен у своего гаража и его жена и дети видели, как он упал.

Нет, я не могу этого описать. Я часто думал об этом, а вернее, эта мысль неотступно меня преследовала. Я сказал что-то вроде: «Это же мой друг...» — но остальные не знали ни кто он такой, ни чем он был для меня и для стольких других людей. И почему-то мне представился не он, а Майрили и дети. Они были еще совсем маленькие. Синее небо легло на меня, как одеяло, скорость машины и ветер не давали мне дышать, словно стараясь вбить мне что-то в горло, вогнать в меня что-то страшное и нестерпимое. Я был не в силах произнести ни слова. Я был не в силах заплакать. Я просто вспоминал его лицо — ясное, открытое, красивое лицо, и утомление, облегавшее его, точно кожа, и его манеру произносить слова, и его рассказ о том, как хлопали на ветру лохмотья на теле линчеванного, много дней свисавшем с дерева, и как он должен был каждый день проходить мимо этого дерева. Медгар. Убит.

В Атланту я поехал один, не помню почему. На мне был костюм, который я купил для выступления в «Карнеги-холле» вместе с Мартином. По-видимому, у меня хватило предусмотрительности заказать номер, поскольку я смутно помню, что заезжа\ в отель и разговаривал с двумя-тремя людьми, похожими на священников, и что мы вместе направились к церкви. Но почти сразу стало ясно, что нам до нее не добраться. Куда мы ни сворачивали, повсюду стояли густые толпы. Я уже начал жалеть, что приехал в Атланту инкогнито и один — теперь, когда я был тут, я понял, что хочу попасть внутрь церкви. Я потерял своих спутников и начал протискиваться дюйм за дюймом ближе к церкви, но потом уперся в непроходимую людскую стену. Пока я протискивался вперед, мой маленький рост был мне только полезен, но теперь положение переменилось: на ступенях церкви были люди, которые знали меня, которых знал я, но увидеть меня они не могли, а я, конечно, не мог их окликнуть. Протиснувшись еще на несколько дюймов, я попросил стоявшего впереди дюжего детину пропустить меня. Он подвинулся и сказал: «Валяй, а я посмотрю, как тебя пропустит этот вот «кадиллак». И действительно, прямо передо мной стоял «кадиллак», огромный, как дом. Неподалеку я увидел Джима Брауна, но он меня не видел. Я оперся о машину и начал отчаянно махать руками. В конце концов кто-то на ступенях заметил меня, подошел и кое-как перетащил меня через машину. Я поговорил с Джимом Брауном, а потом кто-то провел меня в церковь, и я сел.

Церковь, конечно, была набита битком. Это было что-то невероятное. Далеко впереди я увидел Гарри Белафонте, который сидел рядом с Кореттой Кинг. Много лет назад я брал интервью у Коретты, когда писал очерк о ее муже. Мы понравились друг другу. Она очень хорошо и заразительно смеялась. На кафедре сидел Ральф Дэвид Абернети*. Я вспомнил, как много лет назад он сидел без пиджака у себя дома в Монтгомери, широкоплечий, черный, веселый, и разливал ледяной лимонад, а потом устраивал меня в ближайший отель. На скамье прямо передо мной сидели Марлон Брандо, Сэмми Дэвис**, Эрта Китт*** — вся в черном, с лицом маленькой заблудившейся девочки, и Сидней Пуатье, но, может быть, он сидел и не на той скамье, а на соседней. Марлон увидел меня и кивнул. Атмосфера была черной и до такой степени напряженной, что, казалось, вот-вот треснет небо или земля. Все сидели молча и неподвижно.

* Ближайший сподвижник Кинга, священник.
** Комический актер и певец.
*** Негритянская певица, активно участвовавшая в гражданском и антивоенном движении 60-х годов.

 

Заупокойная служба волнами прокатывалась где-то надо мной. Она вовсе не представлялась нереальной — на более реальной службе мне еще не доводилось присутствовать и, надеюсь, не доведется,— но я с детства не выношу плакать на людях и все силы сосредоточивал на том, чтобы сдержаться. Я не хотел плакать — слезы были бесполезны. Но, возможно, я просто боялся (и, наверное, не один я), что, дав волю слезам, я уже не смогу остановиться. Ведь плакать было о ком — столько нас пало так внезапно и так рано. Медгар, Малькольм, Мартин. И их вдовы, и дети. Преподобный Ральф Дэвид Абернети попросил одну из сестер спеть песню, которую любил Мартин. «В последний раз,— сказал Ральф Дэвид,— для Мартина и для меня». И он сел.

Высокая темная сестра, имени которой я не помню, поднялась, прекрасная в своей сдержанной скорби, и запела. Я знал эту песню: «Мой небесный отец бдит надо мной». Песня лилась в церкви, как когда-то над сумеречными полями. Сестра пела о договоре, который люди когда-то заключили с жизнью и с той, более великой, жизнью, которая завершается откровением и шествует в любви.

Он путь орлу указывает в небе...

Она стояла там и пела. Как она выдерживала это, я не понимаю. Мне больше не приходилось видеть такого лица, каким было ее лицо в тот день. Она пела эту песню для Мартина и для нас.

Он, знаю я,

Не оставит меня,

Мой небесный отец бдит надо мной.


Наконец мы встали и потянулись наружу, чтобы проводить Мартина. Я оказался между Марлоном и Сэмми.

Когда я проталкивался между людьми к церкви, я не осознавал их, но теперь, когда

мы вышли и я взглянул на улицу, я увидел их. Они заполняли тротуары по обе стороны мостовой, они были на крышах домов. Каждый дюйм вокруг, насколько хватал глаз, был черен от черных людей, и они стояли в молчании. И этого молчания я не выдержал. У меня полились слезы, я споткнулся, и Сэмми подхватил меня под локоть. Мы пошли.

Примерно через неделю мы с Билли сидели где-то и пили. К столику подошел один из молодых голливудских продюсеров и заявил, что нужно сейчас же делать фильм о Мартине Лютере Кинге и я должен написать сценарий. Я сказал, что не могу — что я занят Малькольмом. (Кроме того, эта идея показалась мне ужасной, но об этом я упоминать не стал.)

Ну, если я не берусь, так кто из черных писателей мог бы? Он попросил меня назвать кого-нибудь, и я назвал. В конце концов он покачал головой и сказал: нет, сделать это могу только я.

Мои реакции все еще были заторможены. Но Билли вышел из себя.

— Ну, чего вы разводите бодягу! — сказал он.— Что Джимми — величайший и все прочее. Ерунда! Просто Джимми — хорошая реклама, и если вы в титрах поставите его фамилию рядом с именем Мартина Лютера Кинга, то неплохо заработаете себе на хлеб. Вот и все, что вас интересует.

Билли говорил правду, но нелегко пристыдить дьявола...

Во всяком случае, одно я в Голливуде узнал доподлинно: как бесцеремонно распоряжаются поставщиками массовой культуры. Обработка сознания производится с таким совершенством, что грубая, жестокая реальность перед ней бессильна. Разоблачение коррупции в высших государственных учреждениях — например, недавние «скандалы» в Нью-Джерси — никак не действует на американское самодовольство. И ни одно из недавних политических убийств не произвело ни малейшего впечатления, они только подтолкнули американцев обзаводиться оружием — тем самым доказывая свою «веру» в силы закона и порядка — и ставить на дверях двойные замки. Без сомнения, за этими запертыми дверьми они, положив оружие поближе, включают телевизор и развлекаются какой-нибудь успокоительной фебеэровской сказочкой. А потому бессмысленно втолковывать столь хорошо герметизировавшимся людям, что в гетто силы преступного мира и силы закона и порядка работают рука об руку, терзая его и днем и ночью. Бессмысленно втолковывать, что в глазах черных, в глазах бедняков полицейский и преступник различаются главным образом костюмами. Преступник вламывается в дом без предупреждения, когда хочет, издевается над всеми, кто там живет, и не останавливается перед убийством — как и полицейские.

Тот, кто пробует заниматься в гетто темными делишками, не откупаясь от полиции, занимается ими недолго, и следует помнить, как помнил Малькольм, что торговля наркотиками долгие годы процветала в гетто без каких-либо серьезных помех. И только когда наркомания стала распространяться среди белых девочек и мальчиков, когда эпидемия поползла из гетто в другие районы, как всегда бывает с эпидемиями, только тогда общественное мнение наконец возмутилось. Пока же губили себя одни черномазые, щедро платя белым за эту привилегию, силы закона и порядка хранили безмолвие. Самая структура гетто открывает широчайшие возможности для преступлений любого типа: человек, который удержится от соблазна эксплуатировать слабых и беспомощных,— большая редкость. Домовладельца никто не ставит перед необходимостью содержать его собственность в хорошем состоянии, он признает только одну необходимость — получать квартирную плату, то есть грабить гетто. У мясника нет необходимости быть честным — если можно сбыть испорченное мясо с прибылью, тем лучше! Покупай дешево, продавай дорого — вот политика, которой наша страна обязана своим величием. Если лавочнику удается продать в рассрочку скверненький «спальный гарнитур» в шесть-семь раз дороже его реальной цены, что может помешать ему? И кто будет выслушивать жалобы его клиента даже в том маловероятном случае, когда клиент будет знать, куда следует обращаться с жалобой? Кроме того, гетто — золотое дно для страховых обществ. Десять центов в неделю в течение пяти, или десяти, или двадцати лет — это немалая сумма, но похороны, оплаченные страховым обществом,— большая редкость. Сам я не знаю ни об одном таком случае. Одна моя родственница много лет выплачивала страховой взнос по десять центов в неделю, но в конце концов мы уговорили ее бросить это и аннулировать страховой полис, по которому уже причиталось свыше двухсот долларов. Разрешите мне заявить откровенно (и тут я говорю не только от своего имени!), что всякий раз, когда я слышу, как черных в нашей стране называют «безалаберными» и «лентяями», каждый раз, когда кто-то дает понять, будто черные иного положения и не заслуживают, я всякий раз думаю о тех муках и поте, в которых были заработаны эти засаленные монетки, о том, с какой доверчивостью их отдавали, чтобы облегчить заботы живых, чтобы почтить мертвых, и тогда я не испытываю ни малейшего сострадания к моей стране и моим соотечественникам.

И вот в этот водоворот, в этот современный усовершенствованный вариант поселка рабов, в этот предварительный набросок концентрационного лагеря мы помещаем — вооружив его не для защиты гетто, а для защиты американских капиталовложений там — безликого американского юнца, ответственного только перед таким же безликим пожилым патриотом. Ричард Гаррис в статье «Поворотный момент», опубликованной в «Нью-йоркере», замечает: «Еще в 1969 году обследование трехсот полицейских управлений в стране выявило, что лишь в двух-трех из них для поступления на службу требовалось законченное среднее образование. Три года спустя выборочная проверка, проведенная по распоряжению президента, показала, что умственное развитие большинства преступников значительно ниже среднего, и приходится сделать вывод, что полицейские, не способные помешать им или изловить их, не слишком превосходят их в этом отношении».

Белый полицейский в гетто невежествен, напуган и убежден, что полицейская работа сводится к тому, чтобы держать туземцев в кулаке. Он не несет перед этими туземцами никакой ответственности и знает, что его коллеги, оберегая честь мундира, грудью встанут на его защиту, что бы он ни натворил. После окончания рабочего дня он отправляется к себе домой и крепко спит в своей постели в десятке миль от черномазых — именно так он называет про себя черных... Разумеется, любое реальное признание черной свободы в нашей стране означало бы пересмотр всех основ и изменение всех наших обязательств, так что — ужасные, ужасные примеры! — мы начали бы поддерживать черных борцов за освобождение в Южной Африке и в Анголе, перестав быть союзниками Португалии, были бы ближе с Кубой, чем с Испанией, поддерживали бы арабские страны вместо Израиля и не подумали бы сменять французов в Юго-Восточной Азии. Но подобный курс навеки стер бы улыбку с лица нашего друга из банковского концерна, которого мы так высоко ценим! Курс, которому мы следуем в настоящее время, неизбежно приведет к тем же результатам, только с куда более страшными последствиями, но даже намекать на что-либо подобное сейчас равносильно государственной измене.

В данном месте и особенно в данное время поколения расцветают, зреют и вянут поистине со скоростью света. Не думаю, что за этим кроются только ощущения, неизбежно присущие пожилому возрасту,— нет, мне кажется, в структуре, в самой природе времени произошли какие-то радикальные изменения. Еще можно сказать, что ясные образы отсутствуют: все накладывается на что-то другое, все ведет войну с чем-то еще. Нет ясных перспектив: дорога, которая как будто уводит тебя в будущее, одновременно возвращает тебя назад, в прошлое. Я, во всяком случае, ощущал себя калейдоскопично раздробленным, когда ходил по улицам Сан-Франциско, пытаясь расшифровать, как мое сознание воспринимает разрозненные элементы, в которых я запутался и которые спутались вокруг меня...

В первый раз я побывал в Сан-Франциско в разгар борьбы за гражданские права, сначала по заданию «Эсквайра», потом во время лекционного дурне. Тогда «детей цветов»* там не было и в помине — только студенты, полные энергии и самых серьезных намерений, которые озабоченно спрашивали, что они могли бы «сделать».

* «Детьми цветов» в США называют (из-за ранней приверженности к наркотикам, а также ввиду исповедуемых ими принципов любви и братства всех людей) хиппи и других представителей молодежи из средних классов, бунтующей против потребительского общества и культивирующей идеалы, близкие к анархистским.


Как отнесутся черные к тому, что белые ребята придут в их район и будут... брататься — другого слова, пожалуй, нет — с черными ребятами в бильярдных, в барах и закусочных? Как отнесутся черные к тому, что некоторые из них зайдут в церковь для черных? Можно им пригласить черных верующих в белые церкви или черные будут чувствовать себя там неловко? Ведь неплохо было бы устроить встречу черных и белых баскетбольных команд? А на танцах потом все будет прекрасно, потому что каждый придет со своей девушкой. Как я думаю, стоит ли им на лето поехать на Юг и принять участие в регистрации избирателей или лучше остаться тут и работать в своих округах? Они хотят устроить дискуссию о сегрегации в жилищном вопросе — не соглашусь ли я выступить, а потом ответить на вопросы? Что делать, если люди старшего поколения по-настоящему хорошие, но только... ну, не понимают сути современных проблем,— что им говорить? Как поступать? А черные ребята: тут совсем другой образ жизни, это же надо учитывать. И то, что многие черные плевать на вас хотят, это тоже надо учитывать. Я-то знаю, что моя мать к вам в церковь не пойдет, в нашей церкви куда больше жизни. Мистер Б., брат Малькольм говорит, что на протяжении всей истории уважали только те народы, у которых была своя земля. А как вы считаете? И как мы можем обзавестись землей? Мои родители считают, что мне не надо участвовать в демонстрациях, сидячих забастовках и во всем этом — прежде мне следует получить образование. А как вы считаете? Мистер Б., что можно сказать черному, если он старше и уже ни на что не надеется? Мистер Б., как нам бороться с продажей наркотиков в гетто? Мистер Б., как вы считаете, следует ли черным идти в армию? Мистер Б., вы считаете, что «черные мусульмане» правы и мы должны отделиться? Мистер Б., вы бывали в Африке? Мистер Б., вы согласны, что нашему народу в первую очередь нужно единство? Как мы можем доверять белым в Вашингтоне? Им же до черных и дела нет. Мистер Б., что вы думаете об интеграции? Вы не думаете, что это просто ловушка, средство заморочить черным голову? Я прихожу к выводу, что человек просто неспособен поступать правильно. Он дьявол, и только, как говорит Малькольм. Я сказал моему преподавателю, что больше не буду отдавать честь флагу — я прав, как вы считаете? Значит, если после баскетбольной встречи мы устроим танцы, каждый брат будет весь вечер танцевать только с одной девушкой? А белые как же? Ну, они пусть танцуют с твоей девушкой. Смех, смущение, растерянное недоброжелательство. Мистер Б., а как вы относитесь к смешанным бракам?

Настоящие вопросы нередко задают в нелепой форме, и ответить на них, возможно, способен лишь тот, кто спрашивает, причем только со временем. Но настоящие вопросы, особенно если их задает молодежь, всегда очень трогают, и я никогда не забуду лиц этих детей. Перед ними стояли трудные вопросы, но им как будто нравилось искать ответы. Правда, белые студенты, казалось, относились к черным студентам с некоторой опаской и растерянностью, а кроме того, они то и дело бессознательно и по-разному демонстрировали, как глубоко их развратила доктрина белого превосходства. Но черные студенты, хотя они и были способны на тщательную, рассчитанную и непреодолимую снисходительность, по большей части внутренне посмеивались и не проявляли ни злобы, ни ненависти — то есть по отношению к студентам, но к более пожилым белым они испытывали всепоглощающее презрение.

Особенно же белых студентов угнетал... ну, может быть, «угнетал» в данном случае слишком сильное слово,— особенно их смущал и заставлял задумываться малообещающий характер открытых перед ними возможностей. Нет, не то чтобы они сравнивали свои возможности с возможностями черных студентов и терялись из-за очевидного неравенства шансов в чисто практическом отношении. Наоборот, они словно бы ощущали, кто смутно, а кто с отчаянием, что роли, которые им предстояло играть как белым, были не слишком наполнены внутренним смыслом и, пожалуй, — по той же причине — не слишком почетны. Помню одного мальчика, которого уже ждало место в административном аппарате крупной авиакомпании — небесная карьера, уныло шутил он. Но он не знал, сумеет ли он «остаться собой», сумеет ли сохранить уважение тех, кто уважает его теперь. Другими словами, он надеялся, что все-таки не превратится из человека в автомат, и явно опасался самого худшего. Он, как и многие другие студенты, был вынужден выбирать между изменой и неприкаянностью. Если они искренне верили в свои моральные обязательства по отношению к брату с более темной кожей — настолько, чтобы действовать, исходя из них,— они тем самым вступали в конфликт со всем, что любили прежде, что формировало их личности; эти обязательства лишали их настоящее и тем более будущее какой бы то ни было определенности и даже ставили под угрозу их жизнь. Они отнюдь не осуждали американское государство и не отрекались от него, как от тиранического или безнравственного,— нет, их просто томила глубокая тревога. Они осознавали, насколько скептически черные относятся к таким порывам белых, недвусмысленно показывая, что ни в чем на белых не полагаются. И не могли положиться до тех пор, пока белые не отдадут себе более ясного отчета, на что они, собственно, идут. А белые студенты, садясь в Поезд Свободы, не отдавали себе отчета в том, что положение черных в Америке — всего лишь один из аспектов фальшивой природы американского образа жизни. Они не ждали, что будут вынуждены с такой беспощадностью судить собственных родителей, все старшее поколение и свою историю, а кроме того, они не осознавали, как дешево в конечном счете ценят правители республики их белые жизни. Встав на защиту отвергнутых и обездоленных, они вдруг увидели масштабы собственного отчуждения и собственную невообразимую бедность. Они пользовались привилегиями и могли быть уверены в завтрашнем дне лишь до тех пор, пока послушно выполняли то, что от них требовали. Но при этом их воспитывали в убеждении, будто они свободны.

В следующий раз я приехал в Сан-Франциско в эпоху «детей цветов», когда все — молодые и не такие уж молодые люди — чудили как только могли. «Дети цветов» заполонили район Хейт-Эшбери и заполонили бы весь Сан-Франциско, если бы не бдительность полиции,— длинноволосые, в длинных одеяниях, перебирающие четки, они воображали, будто сопротивляются чему-то, и, несмотря на жесткий, умный скепсис, такой же размагничивающий, как и неопровержимый, по-настоящему терзались надеждой на любовь. И нельзя было ставить им в вину, что их наряд и жаргон точно указывали, какое расстояние им еще предстоит преодолеть, прежде чем они достигнут зрелости, которая делает любовь возможной — или же больше уже невозможной. Они родились в обществе, где достичь этого невероятно трудно, где ничто не вызывает такого презрения и страха, как понятие душевной зрелости. Во всяком случае, их цветы бросали прямой вызов американской романтике пистолета, их кротость, пусть своеобразная, была прямым отрицанием американского преклонения перед насилием. Но, увы, они выглядели обреченными. И казалось, чувствовали свою обреченность. Они действительно были «детьми цветов», потому что положились на обещания и возможности, которые предлагала им блистательная и уже явно гибнущая республика.

Колесо истории описало полный круг. Внуки ковбоев, которые истребляли индейцев, потомки авантюристов, которые обратили черных в рабство, жаждали сложить мечи и щиты. У меня было такое ощущение, словно я читаю по губам крик отчаяния.

«Дети цветов», казалось, всем своим существом знали, что черные — их отвергнутые братья, казалось даже, терпеливо ждали, чтобы черные признали, что они отреклись от своего дома. Ведь «дети цветов» словно бы обнаружили (я вывел это из их поведения, из слепой и трогательной потребности преобразиться в естественные, любящие, радостные существа, из их желания связать любовь, радость и эротику так, чтобы они слились воедино), что и они сами — порождение сального анекдотца, того сального анекдотца, который кроется за легендой о непорочном зачатии. Они ушли на улицы в надежде обрести цельность. Они сделали первый шаг, они сказали «нет!». Сумеют ли они сделать и второй шаг, более трудный, скажут ли они «да!» — этот вопрос очень занимал меня, как, по-видимому, и всех туристов, а также всех полицейских в этом районе...

Но черные не испытывали никакого доверия к этим смятенным белым мальчикам и девочкам. У черных были заботы иного порядка: им приходилось думать о чем-то несравненно большем, чем личное счастье или тоска. Они отдавали себе отчет в том, что эти смятенные белые могут вдруг решить, что пора успокоиться, ,и уедут домой — а уехав, станут врагами. Вот почему не следует слишком откровенно говорить с незнакомцами, которые говорят с тобой слишком уж откровенно,— и тем более на улицах страны, которая оплачивает больше доносчиков и внутри своих границ, и вне их, чем любое другое государство в истории. Истинные бунтари столь же редки, как и истинные влюбленные, и в обоих случаях ошибиться, принять лихорадку за страсть — значит поставить под угрозу собственную жизнь.

Конфронтация черных и белых, враждебная ли, как в больших городах и в профессиональных союзах, или же имеющая целью образование общего фронта и создание основ нового общества, как у студентов и радикалов, имеет решающее значение, поскольку в ней заложен облик американского будущего и единственный зачаток по-настоящему значимой американской личности. Никому точно не известно, как именно выковывается личность, но можно смело утверждать, что личности не придумываются; по-видимому, личность слагается в процессе того, как данный человек воспринимает и использует свой опыт. Это длительный, в чем-то обескураживающий и очень трудный процесс. Например, когда я был молод, слово «черный» воспринималось как оскорбление. Но теперь черные взяли себе это еще недавно уничижительное определение, сделали его своим девизом и почетным эпитетом. Они учат своих детей гордиться тем, что они — черные...

Белые убивали черных за отказ произнести слово «сэр», но им было нужно подтверждение их достоинства и власти, а вовсе не труп и тем более не липкая кровь. Когда над сознанием черного перестают тяготеть фантазии белых, возникает новое равновесие или, иными словами, начинает ощущаться беспрецедентное неравенство, так как белый уже не знает, кто он такой, а черный знает, кто такие они оба. Ведь если трудно освободиться от позорного клейма черноты, то не менее, если не более, трудно преодолеть предрассудки белости. И в то время, как черный гордится своим новообретенным цветом, который наконец-то стал его собственным, и утверждает (не всегда с чрезмерной деликатностью) значимость и силу своего «я» — даже на краю гибели, белый нередко чувствует себя оскорбленным и очень часто насмерть перепуганным. У него в конечном счете есть все основания не только устать от самого понятия цвета кожи, но и тревожиться при мысли о том, чем может обернуться это понятие, если оно попадет, так сказать, не в те руки. И опасаться есть чего, однако суть в другом: рано или поздно черные и белые должны были достичь этих невероятных высот напряжения. И только когда мы проживем этот момент, нам станет ясно, чем нас сделала наша история.



Из журнала "Иностранная литература"
Перевод с английского И. ГУРОВОЙ