::: AGITCLUB ::: GORBY
ДИАГНОЗ: "HOMO SOVETICUS"
 

Ю.А.Левада, Т.А.Ноткина

Мера всех вещей

 

Странный призрак бродит по нашей земле уже, должно быть, лет шестьдесят под именем человека советского: он одновременно реален и ирреален, всем известен и неуловим, это человек «особого склада», отягощенный грузом «пережитков», но он же и носитель ключей ко всеобщему светлому будущему. Эмпирический, плотский его прообраз обнаруживается с трудом; собственно говоря, до последнего времени его как следует и искать-то не пытались, серьезных и широких исследований никто не проводил. Зато из авторитетных источников всем было известно, что этому человеку «нужно», чего он «настойчиво требует», чему и кому он «беззаветно предан», что ему «чуждо», что «непонятно» и что он «единодушно осуждает», Согласно тем же источникам, терпение, трудолюбие, миролюбие, патриотизм, солидарность и — паче всего — отвращение ко всему чужому и чуждому у него развиты в исключительной степени. Но все это лишь предвосхищение черт собственно нового человека, полностью освобожденного от гнета и страданий, от тщетных желаний и суетных интересов. Написаны многие тома относительно того, каким должен быть этот идеально новый человек и как его надлежало бы изготовлять. Формирование, воспитание, борьба за нового человека — тема инструктивных постановлений и ученых трактатов, поэм и кинофильмов.

И все же: существовал реально такой человеческий тип или только должен был существовать? Вот в чем вопрос, притом далеко не академический, так как от ответа на него зависит и отношение к человеческой основе и перспективам нашей сегодняшней неспокойной жизни.

Идея нового человека как элемента новой социальной конструкции, идея хомо новус принадлежит обычному арсеналу социального утопизма, а еще ранее — социальной мифологии. Всюду, где обещаны были «новая земля и новое небо», фигурировал и новый человек, который должен был эту конструкцию на своих плечах удержать. Давно прошло время наивно-безоглядного восхищения подобными конструкциями, В литературе показано, что вписанный в их рамки человек сочетал черты мрачного монаха и жизнерадостного робота. Персонаж знаменитой серии «русских сновидений» прошлого века — от «Сна смешного человека» до «снов Веры Павловны» (впрочем, есть все основания поставить в этот ряд иронические описания сумасбродных сновидений Угрюм-Бурчеева, оказавшихся, увы, провидческими) — «новый человек» — мифологема, а вовсе не принадлежность социальной программы, манящая и недостижимая концепция. Она рисует существо, свободное от забот и труда, от страданий и слез, а прежде всего и главным образом — от бремени нравственного выбора. Потому он и не способен на человеческие поступки. Он рисуется бодрым и могущественным, пригодным для созидания и наслаждения, но это — не более как бодрый автомат, тень человека, персонаж потустороннего царства, «человек наоборот».

«Честь безумцу, который навеет человечеству сон золотой!». За этим навеянным сном — целые эпохи фантастических упований и отчаянных попыток претворить их в жизнь. Пробуждение от него оказалось долгим и трудным делом для нашей культуры, а когда оно наконец наступило, сказка стала былью ("Мы рождены, чтоб Кафку сделать былью", согласно популярной перефразировке), и по многим параметрам она превзошла ожидания самых отчаянных пессимистов.

С известных пор лозунг «нового человека» стал составной частью официальной доктрины, как бы лозунгом нескончаемой (никогда не достигавшей своих целей) кампании всеобщего принудительного перевоспитания, перековки и переделки человеческой личности. Лишь поначалу может показаться, что этот классический идеал утопизма стал государственной идеологией — так, например, полагают некоторые ее критики. Скорее всего, этот идеал просто и цинично использовался для оправдания постоянно возникавшей и тоже никогда не решаемой до конца задачи сугубо практического порядка: подавления «старого», обычного человека в человеке. Превратить человека в «винтик» стремились не для реализации утопических конструкций, а для удержания и расширения власти. Суверенность личности была опасной и недопустимой, поскольку подрывала саму основу тотальной власти — ее тотальность. Под флагом сменявших друг друга кампаний борьбы против отклонений, увлечений, бытовизма, индивидуализма, групповщины, мелкобуржуазности и т.д. и т.п. в конечном счете осуществлялось постоянное централизованное и групповое насилие над мыслью, чувством и желаниями человека. Теоретические выкладки относительно общественной природы человека служили всего лишь оправданием концепция государственной принадлежности человека — чего-то наподобие универсального государственного рабовладения и столь же универсального рабского подчинения.

Мы говорили пока о доктринах, о попытках, об идеологических формулах. А как с результатами? Если бы идея нового человека оставалась лозунгом, требованием — что ж, надлежало бы рассматривать судьбы такого лозунга или оправдывавшей его мифологии. Однако ситуация оказывается более сложной. Конечно, в завершенном виде никакого нового, идеально приспособленного к заявленным обещаниям, человеческого типа создать не удалось. Задача его формирования постоянно отодвигалась все дальше в туманное будущее — как, впрочем, и реализация всех иных социальных заявок. Но социальная мифология все же имела — в качестве своей предпосылки и своего же результата — некую «человеческую материю», то, что можно назвать антропологией (тот набор человеческих качеств и форм поведения, который составляет предмет научной социальной антропологии). «Был мальчик-то» — да и сегодня существует. Не соответствующий ни утопическим образцам, ни тоталитарным ГОСТам. Это его приучали (и приучили!) равняться на «всех», на молчаливо послушное или по приказу беснующееся большинство, довольствоваться минимально малым во всем, уповать на милостивую заботу власти и ненавидеть любых возмутителей спокойствия, всех, кто «гонит волну». Его научили отрекаться от родных, близких и самого себя. Его научили трепетать и шагать в ногу. Его закаляли в огне и воде, не говоря уже о «медных трубах».

И результаты были — неполные, незавершенные, но были; человеческая слабость повергалась, а непреклонность системы торжествовала. Меньше всего стоило бы искать причины этого в изощренности идеологов и проповедников государственного насилия над природой (человека). На сцене действовала не только проповедь насилия, но и само насилие во множестве своих форм. Но все же, чтобы прямое и косвенное, намеренное и ненамеренное насилие подействовало, необходимо было наличие соответствующего «человеческого материала», в меру твердого и в меру податливого, пластичного. Ни грандиозные перевороты, ни пароксизмы идеологических истерий, ни массовые насилия (как известно, осуществлявшиеся руками «массовых» исполнителей при массовом же пособничестве и соучастии) не были бы возможны без такого материала. Не будь его, не могли бы произойти никакие трагедии 20-х или 30-х годов нашего века, а кроме того — что сегодня особенно важно — не тянулся бы за этими событиями столь длинный исторический шлейф[1].

Как можно представить себе «человеческий материал» («антропологию») той или иной эпохи? Возьмем такой пример. Каждый период жизни общества, каждая ситуация обладают определенной расстановкой социальных ролей: таковы, например, «гонитель» и «жертва», «лидер» и «последователи», «обманщики» и «обманутые» и пр. Эти роли всегда как бы связаны в пары, пучки, сценарии, более того, исполнители могут меняться ролями (скажем, жертва превращается в преследователя, и наоборот), причем сам набор ролей сохраняется (сегодня о таких превращениях можно узнать из книги А.Кестлера, воспоминаний А.М.Лариной и других). Но это может происходить тогда, и только тогда, когда существует определенный человеческий тип, пригодный для исполнения таких ролей и перехода к новой роли в рамках данного «сценария».

Всякое общество, особенно сложное, обладает большим разнообразием человеческих типов. Изменяются они медленно, наверное, на протяжении целых исторических эпох. Но смена общественных ситуаций может — и мы это как раз наблюдаем — приводить к сравнительно быстрым изменениям в распределении человеческих типов, выдвижению на первый план одних и уходу со сцены других, это тоже изменяет антропологическую картину общества. Впрочем, это не так уж быстро происходит, как хотелось бы...

Здесь, пожалуй, пора сделать небольшое методологическое пояснение. О человеке, одиночном или массовидном, мы судим по делам и замыслам его, т.е. по психологии его поведения. Психологический анализ того человеческого типа, который стал реальным действующим лицом нашей истории, еще ждет своих исследователей и может дать интересные результаты. А сейчас речь идет прежде всего о тех социальных рамках, в которых действует этот персонаж. Психология его заметна лишь в той мере, в какой она «материализована» (точнее, институционализирована) в наборе социальных ожиданий и требований.

Наличие в обществе необычного и взрывоопасного человеческого материала было обнаружено социально чуткой литературой достаточно рано: О.Мандельштам, М.Булгаков (Шариков!), М.Зощенко, но сильнее, глубже всех, наверное, А.Платонов. (Можно когда-нибудь дойти до более ранних пластов — анализа «бесов» у Достоевского или «грядущего Хама» Мережковского...) Уместно вспомнить и восторженных певцов нового человека — скажем, Маяковского, Богданова, Гастева, да и Бердяева в некоторые периоды его творчества. Все это относится к предупреждениям, в которых очень много здравого и актуального на сегодняшний день. С оценками — сложнее. В большинстве случаев (конечно, за исключением Достоевского) — ужас и восхищение, готовность бежать за молодой силой и жертвовать собственной жизнью и достоинством во имя приобщения к торжествующему большинству. А уж «народом»-то жертвовать готовы были и того более. Кавычки здесь кажутся вполне уместными: разделение общества на «народ» и «интеллигенцию» — продукт политических и духовных разломов второй половины XIX века — оказалось столь же фальшивым, сколь и трагическим для всех групп общества, для целого и для человека.

В прошлом веке и тревожные, и восторженно-наивные споры вокруг нового человека недалеко выходили за рамки интеллигентно-разночинного слоя. В XX веке феномен стал массовым. В нашем обществе — доминирующей фигурой жизни. Здесь, как можно полагать, сработали три взаимосвязанных фактора.

Во-первых, кризис и гибель институтов, традиций и социально-нравственных устоев «старого» российского общества, обнаруженные еще в начале века и практически завершенные серией исторических поворотов 1914—1917—1921 годов. Человеческий, «антропологический» результат этого мучительного процесса — массовый, маргинальный, отчаявшийся и вкусивший крови человек без моральных и культурных берегов. А это значит, что у него доминировали чисто утилитарные и притом беспредельно утилитарные притязания. (Переход от немедленного удовлетворения таких притязаний к отложенному, от притязаний массовидного человека — к императивам государственного Левиафана был запрограммирован, заданы самой логикой утилитаризма) [2]. Именно он составил «материал» революционного переворота и придал определенную форму всему развитию общества на несколько десятилетий.

Во-вторых, это тот экономический порядок, который первоначально был порожден мировой войной, разрухой и социально-экономическими экспериментами, а в дальнейшем привел к формированию замкнутого дефицитарного общества. Иерархия общественных групп уступила место различению порядковых номеров в очереди у государственного распределителя. Отметив, что в Москве уже тех ранних советских лет «квартирный вопрос испортил» людей, Воланд дьявольски точно выделил главный предмет в общеобразовательной школе, которую прошли несколько поколений. «Эпоха Москво-швея» — это эпоха массового стандартного производства, рассчитанного на минимальные, «голодные» потребности и карточное распределение (или — та же вездесущая очередь). Человек очереди, человек распределителя — пассивный потребитель, больше того, заложник дефицитного потребления. Он терпеливо ждет, покорно благодарит, если подходит его очередь, он может роптать и просить (прибавки, привилегии). Роли и места могут меняться, но очередь остается, а вместе с ней остается и определенный человеческий тип.

Наконец, в-третьих, формирование тоталитарной политической системы закрытого общества, завершившееся к 30-м годам. Следует отметить, что «нэповский» промежуток экономических компромиссов не составил какого-либо перерыва в этом процессе. Более того: именно в эти годы революционные «романтики», полагавшие, что массовое политическое насилие высвободит мировую энергию трудящихся масс, проиграли борьбу за власть циничному «реалисту», для которого державное насилие стало и основой, и высшей целью властвования. На смену концепции человека-«воина» (борца, бунтаря) закономерно пришла концепция человека-«винтика» как опоры бюрократической иерархии и главного статиста социальной драмы. (Правда, о «винтиках» стали говорить не в середине 20-х, а двадцатью годами позже, но у нас есть все основания судить о начальных фазах развития процесса по его зрелым, завершенным формам.)

В режиме тоталитарного типа личность несвободна, не суверенна на любых этажах пирамиды власти, вплоть до самых верхних. Механизм карьерного отбора и продвижения, при котором нет привилегий «заработанных» или прирожденных, а имеются только выслуженные и купленные, с неизбежностью приводит к тому, что на высших этажах иерарха концентрируются власть, некомпетентность и неуверенность. Здесь имеются привилегии, но нет привилегированного сословия, имеются функции управления, но нет специфического управляющего слоя или правящего класса. «Всеобщим рабством» называл Маркс азиатские деспотии. Сказанное о старой России: «сверху донизу все рабы» — тысячекратно верно применительно к новой иерархии. Заброшенный волей случая или силой связей на высокое кресло холоп остается трепещущим холопом на троне, сколько бы он ни пытался компенсировать собственную неуверенность своеволием по отношению к нижестоящим или потребительскими привилегиями.

Правда, в этой общественной структуре, кроме вертикальных отношений «верха» и «низа», сложилась еще одна, маргинальная, как бы побочная позиция — группа (слой, «прослойка») так называемых спецов, наследие функций и бледное подобие былой интеллигенции. Сколько ни требовали от нее «служения», сколько ни признавали ее государственную необходимость, сколько ни демонстрировали титулованные спецы и «инженеры душ» безграничный сервилизм (читайте записки К.Симонова!), сколько ни утюжили ее нескончаемыми кампаниями всяческих перевоспитаний, ни разлагали насилиями и привилегиями, не стала она «своей», не встроилась в пирамиду. Холоп и барин могут меняться ролями, хранитель культуры и источник творчества — пока он таковым остается — такие роли играть не способен.

Социальные, культурные, политические предпосылки появления на нашей общественной сцене нового человека уходят в даль десятилетий, а может быть, и веков. Само же сочетание таких предпосылок — явление уникальное, единственное в своем роде, как уникален и его продукт. Наличие аналогий или даже прямых подражаний — от великого Китая до жалкой Центральноафриканской «империи» — ничего здесь в принципе не меняет. Такие аналогии мы видим всюду, где делаются попытки перейти от традиционных форм насилия над человеком к государственным, надеть колпак принудительного единомыслия на головы, еще не успевшие научиться самостоятельно мыслить. И повсюду же рано или поздно — а жребий его измерен, должно быть, несколькими десятилетиями — этот механизм социального «антропогенеза» обнаруживает свою неэффективность. Сформировавшийся в уникальных условиях человеческий материал неизбежно теряет свою «прочность», перестает служить надежной опорой социального здания. К этому вопросу мы еще вернемся.

Если попытаться представить себе характерные черты «хомо новус» нашей истории, это следовало бы делать не с позиций упований и опасений прошлых десятилетий, а с позиций современных, учитывающих этих зрелые, развитые формы интересующего нас явления.

Первая, определяющая черта нашего персонажа трудно поддается требуемому логиками позитивному определению. Приходится поневоле прибегать к дефинициям негативного порядка: это слабость, неразвитость, подавленность индивидуального начала в человеке и общественном самосознании. Индивид беспомощен, масса могущественна. Большинство всегда право. Общественные интересы выше личных. Нельзя перечить коллективу. Человек принадлежит обществу... Этот лозунговый набор столь привычен, что о нем не принято задумываться — либо принять как неизбежность, либо позабыть, приписав прошедшим временам с их пропагандистскими штампами.

Между тем здесь дело не просто в штампах, а в более серьезных вещах, в словесных и ценностных ориентациях, которые за ними стоят. Даже если это не прямо ориентиры для действия, а только приемы приспособления к господствующим настроениям или даже способы камуфляжа. Эти ориентации чаще всего фигурируют под именем коллективистских или общественных. Имена эти мало о чем говорят. Какой именно коллектив строится на подавлении личности и коллективном заложничестве, всеобщей слежке и выдаче инакомыслящих? Кто и по какому праву выступает от имени общества? Это очень старые вопросы. И в России и в Европе о них спорили и сто, и двести лет назад. В дискуссиях о самой идее социализма — пока это была лишь идея — и в миражах антиутопий, от Е.Замятина до А.Зиновьева, на этот счет было сказано много разумного и уместного, но главное — что система, построенная на подавлении личности, ни коллективу, ни обществу в целом не может быть гарантом.

В контексте российской действительности механизм обезличивания нашел подходящую почву, потому что здесь отсутствовали в сколько-нибудь развитом виде экономические, юридические, политические гарантии личности, а сравнительно слабые их ростки без труда были сметены в ходе «восстания масс». Но помимо этого, здесь сработал еще один достаточно традиционный механизм: глубоко въевшаяся привычка выдавать отсталость и неразвитость за достоинство и доблесть. Старые, новые и новейшие теоретики «третьеримского» пути неизменно согласны в утверждении, что неиндивидуализированность, принудительная «коллективизация» духа, «соборность» — не просто исторический факт, но историческое благо. У достойнейших и эрудированных авторов приходится сегодня читать, что отсутствие личностного начала и общественного договора составляет неотьемлемую особенность и преимущество российского сознания над европейским.

Но разве не дает нам блестящие примеры восприятия подобной «коллективизации» духа (у Дж.Оруэлла это называлось «олигархическим коллективизмом»), например, Африка южнее Сахары? Или Иран? Или любое иное общественное образование, где не порвана — или воссоздана — пуповина крепостной зависимости человека от рода-племени-власти? И где эта самая пуповина возводится в доблесть? Переход от племенного рабства к государственному соблазнительно прост и часто кажется самой удобной формой сочетания традиционной жизни с современной техникой (прежде всего военной). Да и отмежеваться от «растленного Запада» привычнее и проще, чем пробиться на путь современной цивилизации. Когда комплекс неполноценности, возникающий при столкновении цивилизаций, возводится в государственную идеологию, создается столь мощное орудие порабощения человека, что умозрительные карточные домики всех западных утопистов, вместе взятых, не идут с ним ни в какое сравнение.

Мы много лет читали и слушали обличения современных развитых обществ, в которых происходят процессы деиндивидуализации, стандартизации потребительских вкусов и пр. Однако массовое общество экономического избытка может строиться только на глубоко индивидуализированных экономических, правовых, моральных «корнях», стандартизируются лишь «верхушки». Между тем в нашем случае, да и во всех аналогичных ему, массовая коммуникация и пропаганда ориентированы на то, чтобы новыми средствами закрепить старое отрицание гарантий, прав и инициативы личности. Что же касается потребительских стандартов, то их нечего пропагандировать: монополия производителя в условиях дефицитарной экономики добивается этого лучше любой пропаганды.

Присмотримся поближе к некоторым особенностям «коллективизированного» духа того персонажа нашей истории, который получил кодово-песенное наименование «советского простого человека».

«Простой» — значит нетребовательный («сознательный»), маленький («понимает»), скромный («не высовывается»). Ему не только приписывали такую простоту и скромность в песнях и кинофильмах: от него этого ждали и добивались. Чтоб не зазнавался, не ссылался на собственные заслуги или таланты, не забывал, что «всеми своими успехами он обязан» — отметим эту отменную формулу — только партии, правительству и лично вождю народов. Чтоб не слишком выделялся из ряда поставленных в то же положение ни образом жизни, ни вкусами, ни одеждой, ни мнениями, — на худой конец, чтобы тщательно скрывал собственные вкусы и склонности. Предполагалось, что он не должен слишком отдаваться личному горю или радости, поскольку главным содержанием жизни его, как и всех иных «правильных» людей, должно быть радостное служение общему благу, а точнее — тем, кто от имени общих интересов выступает. Нетрудно заметить, как при описании набора социально-признанных ожиданий, которые предъявлялись нашему персонажу (впрочем, уместно ли здесь прошедшее время? Когда вы, читатель, последний раз проходили мимо призыва типа «Все силы на выполнение пятилетнего плана»?), — мы как-то незаметно перешли от практических требований к символическим: не показываться, не высовываться, не выделяться... Такая подстановка заслуживает особого рассмотрения.

Считалось, что «наш» человек, по крайней мере в своих устремлениях, должен быть самым радикальным эгалитаристом. Но ведь он жил всегда в обществе с четко выраженной иерархией власти и привилегий. Практически ему оставалось лишь соблюдать тот уровень равенства, который предписан соответствующему этажу социальной иерархии... И — как следствие — яростно отвергать всякую попытку выйти за рамки такого уровня. Если для динамичного и открытого общества характерно стремление поощрять продвижение, стремление достичь завоеванных кем-то другим высот, то для общества закрытого, иерархически-привилегированного признанным является стремление иное: наказать всякого, кто «не по чину» выдвинулся, «окоротить» того, кто слишком учен, богат, ловок. В первом случае действует ориентация на то, чтобы «не было бедных», во втором — чтобы «не было богатых». Можно сказать, что для открытого, достижительного эгалитаризма характерна «белая» зависть к чужим успехам, а для закрытого, иерархического — «черная», выражаемая формулой «всем должно быть одинаково плохо».
С этим последним типом эгалитарного сознания мы сталкиваемся сегодня буквально на каждом шагу, притом довольно болезненно. Завистливое озлобление против тех, кто слишком инициативен, самостоятелен, кто слишком много получает, — живое и живучее наследие этого въевшегося в плоть и кровь стандарта мышления и поведения.

Самым страшным из смертных грехов нашего человека неизменно считался «индивидуализм», иначе говоря, любая попытка сознавать себя свободным и ответственным человеком, видеть такого же ответственного человека в другом, строить отношения с ним на основе взаимности и договора. От рождения до кончины ему напоминали, что он — ничтожная частица некоего единого целого — коллектива, общества, класса, государства, движения, некоего грандиозного и всеохватывающего «мы». «Единица — вздор, единица — ноль»... «Мы — коллектив, человечество, масса»... «Я счастлив, что я этой силы частица, что общие даже слезы из глаз» (Маяковский). «Мы», «наш» — универсальная точка отсчета и сопоставления, во-первых, с «я», а во-вторых, с «они». Но в обществах разного типа эти стандартные вершины человеческого треугольника имеют разные веса.

Кажется, например, что «мы» — это прежде всего непосредственное окружение, коллектив, где все знают друг друга лично. Такое окружение в человеческой жизни немало значит, но многое действует на человека и помимо него — и социальные институты, и массовая коммуникация, идеологические шаблоны и прочее. Кому не известно, что человеческие привязанности и обязанности в рамках «малого» коллектива оказывались не соответствующими требованиям авторитетов государственного значения — тогда и коллектив мог попасть в «индивидуалисты», а его связи — предстать в виде злонамеренной круговой поруки. Главным средством давления, критерием добра и зла, носителем карающих санкций («ему отмщение») всегда было не «малое», а «большое» сообщество, «большое мы».
Сообщество или символ?

Чем ближе станем мы присматриваться к этому феномену, тем более туманны, расплывчаты, зыбки оказываются его очертания. Ни принадлежность к «нашему» классу, гражданству, «лагерю», клану и т.д., ни приверженность к «своей» идеологической системе недостаточны, чтобы отнести конкретного человека к этому «мы». Стоило «своему» сделать даже полшага в сторону — все равно в какую, — и он рисковал попасть в разряд «чужих», т.е. уже в группу «они» (в социологии иногда употребляется такая терминология: «мы-группа», «они-группа»). Но и сами границы «нашего» неоднократно менялись, ими могли оказываться то принадлежность к группе, то подчинение указаниям, то верность вождю, то еще что-нибудь. Напрашивается вывод о том, что столь значимое образование, как это универсально применимое «мы», — феномен символический. Причем главная особенность такого символа — не в каких-то свойствах или признаках, а в строгом разграничении с «они». Линии границы могут меняться, сама граница должна оставаться незыблемой (наподобие того, как в описанной Оруэллом державе объект государственной ненависти был преходящим, но сама ненависть — постоянной и необходимой). Чужое всегда означает чуждое, а чуждое — враждебное. Мир предельно прост и понятен: «мы» — это те, кто не «они», а «они» — это не «мы». Чтобы эту ситуацию сохранять, требуется лишь поддерживать статус «границы на замке» (разумеется, прежде всего — символической). Нерушимость такой границы — важная черта всей закрытой общественной системы, неотъемлемая принадлежность ее героев. Здесь начала и концы ее стабильности и ее крушения.
Для того чтобы постоянно поддерживать напряжение в «пограничной полосе», приходилось тщательно разрабатывать образ врага, следить за его происками, изобретать средства устрашения и наказания для всякого, кто попытается преодолеть символическую границу, — для «отступников», «отщепенцев» и пр. И постоянно сторожить человека — всякого, каким бы «своим» он ни считался, — чтобы вольно или невольно не пересек незримую границу, не преступил, не поддался, не переметнулся. И множились кадры, органы, учреждения, окруженные добровольными помощниками, которые только и делали, что сторожили, наблюдали, пугали, словом, поддерживали напор на границе. Правда, все менее надежно.

Вовсе не безумная подозрительность вождя, а внутренняя логика такой системы постоянно приводила к тому, что самый опасный враг — это не тот, что за бугром, и даже не его агент, а тот «свой», который усомнился, задумался, разошелся, отклонился или мог бы это сделать. Значит, и огонь — прежде всего по своим. Что из этого получалось, показало начало реальной войны.
Была построена и более глубокая линия обороны пресловутой «границы»: всякий вид человеческого действия и мышления — от науки до музыки, от техники до морали и быта — достаточно было строго-настрого разделить на «наше» и «чужое», чтобы раз навсегда сделаться недостижимым. «Наше» всегда лучше, потому что оно «наше» («советское — всегда отличное»... «у советских собственная гордость, на буржуев смотрим свысока»). Все это — далеко не новые приемы. Маркиз де Кюстин когда-то увидел в России странную конфигурацию спеси и подхалимства по отношению к иностранцам. В принципе вся операция идеологического удвоения человеческого мира направлена была на то, чтобы возродить или даже просто сохранить под новыми вывесками древнейшую систему морали, согласно которой зло не в краже, а в том, у кого украли — у своих или чужих.

Общий знаменатель столь хорошо всем знакомого типа «мы»-сознания — устойчивая установка враждебности ко всему чужому и чуждому, весьма удобная платформа для старых и новых ксенофобий, неизменный питательный бульон для микробов завистливой подозрительности по отношению к иностранцам, инородцам и инакомыслящим. Но главным острием вся эта система ненависти все же была направлена вовнутрь, на «своих». И значение имела прежде всего чисто внутреннее.

Принято считать, что «наш» человек отличается образцовым терпением. Многие и сегодня полагают, что по этой-то части мы еще может дать пример остальному миру. Терпение бывает разным. Когда, допустим, говорят, что «терпение и труд все перетрут», имеется в виду терпение активное, упорная и терпеливая работа. Увы, «не наша» это черта. Куда ближе нам терпение ожидания (в очереди?), нечто заведомо пассивное. И ждут притом не того чуда, которое вымаливают молитвой или выслуживают праведностью жизни, — нет, скорее просто счастливого случая. Взыскание чуда практически совпадает с расчетом на знаменитый российский «авось».

Опять-таки — не новая черта, не особенность только нашего «хомо новус». «Вот основные черты русского характера: когда ни одно дело до конца не доведено, он все же, не будучи изо всех сил подтягиваем, сейчас же распускается» (Ленин). Это хорошо знала и по этому поводу горевала вся передовая российская мысль, не видевшая в окружающей действительности подходящего материала для строительства града земного. Революционеры ленинского направления подошли к проблеме с другой стороны; поставили вопрос иначе: что, если попробовать «изо всех сил подтягивать?

И снова сработал уже упоминавшийся нами механизм превращения слабости в преимущество. Вожделенный самообман и просто обман сошлись в формировании представления о том, что способность к отчаянному бунту и готовность к безграничному терпению дают, при условии должного «подтягивания», необходимый строительный материал. Правда, сооружение оказалось не тем, которое было запланировано, это выяснилось довольно скоро. Кроме того, уже позднее выяснилось, что глубоко в фундаменте этого сооружения заложена бомба замедленного действия, да и не одна. Сама модель нового человека как конструкционного материала для светлого здания содержала в себе существенные изъяны, которые, по-видимому, не были замечены при проектировании и обнаружились в ходе строительства.

Главное свойство сознания нового человека Оруэлл в своей картине общества назвал «двоемыслием»: «это способность придерживаться двух взаимоисключающих мнений и верить в оба... Говорить преднамеренную ложь и верить в нее; забывать все то, что стало неприемлемым, и снова извлекать забытое из небытия, когда это становится необходимым, отрицать объективную действительность и тут же принимать ее в расчет». Здесь схвачено многое, но кое-что можно и оспорить с точки зрения того исторического опыта, который автор наблюдал со стороны.
Двоемыслие, по Оруэллу, — сочетание противоположных версий, притом человек знает, какая из них истинная. Реальная социальная логика оказалась несколько иной: в ней просто не действовал критерий истины, а поступки оценивались по тому, что «надо» и «не надо». Естественно, понадобился и непререкаемый авторитет, дабы выносить окончательное суждение относительно того, что «нам надо», — и нашелся, был сконструирован из наличного человеческого материала... Об этой конструкции сегодня многое уже сказано, хотя далеко не все. Стоит отметить только, что последовательное низведение нового человека до незаметного «винтика» в пирамиде общества не придало прочности ни пирамиде, ни ее человеческой материи.

Парменид говорил, что человек — мера всех вещей. Мир стабилен, если эта мера прочна, он шатается, когда оказывается, что мера неустойчива.

Для того, чтобы общественная система продолжала существовать на протяжении какого-то времени, требуется, помимо всего иного, чтобы каждое поколение наследовало определенные социальные и культурные установки (ожидания, требования), принятые прошлым поколением. Иными словами, нужно, чтобы в должной мере воспроизводились социальные и моральные ресурсы общества, его человеческий потенциал. Если этого не происходит, человеческий материал подвергается эрозии, возникает проблема выживания общества. Все эти процессы сегодня у всех на глазах, и вопрос в том, насколько глубоки их причины или движущие силы.

Можно полагать, что в самой конструкции, в самом проекте того нового человека, который формировался нашей историей (не так важно, насколько управляемым был этот процесс и где ответчики), были заложены временные ограничения.

Во-первых, модель нового человека предполагала строго герметичный, изолированный от посторонних влияний мир его деятельности. Сохранить надолго ситуацию изолированности было невозможно. Столкновение же с иными образцами, темпами, механизмами жизни неизбежно привело к размыванию символической границы и подрыву всего генотипа.

Во-вторых, эта модель была рассчитана (точнее, как бы рассчитана, поскольку степень сознательного проектирования неясна) на ожидание будущих благ, а не на соблюдение фиксированных социальных норм. Между тем идеология обетования не осуществлялась, а приказные регуляторы в обществе всегда имеют границы.

В этих условиях смена активных поколений на социальной сцене неизбежно означает и существенные изменения в «генетической», нормативно-ценностной системе общества.

По сути дела, до последнего времени на этой сцене выступало всего два поколения людей «советского» типа. Первое из них, пришедшее к активной деятельности еще в дореволюционные годы, было «советизировано» где-то в 20-х в обстановке изоляции и социальной напряженности незавершенной революции. (К этой когорте относятся группы разных слоев, из низов и верхов, из старых спецов и революционных активистов). Второе, собственно «советское» поколение вступило в активную общественную жизнь в 30-е годы и заняло доминирующие позиции в обществе после «великой чистки». Военные обстоятельства и отсутствие механизмов обновления привели к тому, что поколение сохраняло такие позиции до последнего времени, условно — до середины 80-х годов. С тех пор началась и происходит широкая смена человеческого материала общества, связанная с неизбежным изменением его ориентации. Безвозвратно уходит поколение правящих и управляемых, которое сформировало свои ценностные ориентации в условиях дешевого труда и внеэкономического принуждения, минимально-«прожиточных» потребительских запросов и общего низкого культурного и квалификационного уровня.

Все это приводит к тому, что впервые в нашей истории возникает проблема реального, не лабораторного, не прожектерского изменения человеческого материала общества. Нужны новые — не по нашим меркам, а по «мировым стандартам», — возможно, просто нормальные, люди. Их не надо выдумывать, их достаточно выявить: ведь так называемый новый человек никогда не представлял все многообразие человеческих типов общества или хотя бы существенное их большинство. Он вытеснил с авансцены человека человеческого, нормального, но никогда и нигде не мог его устранить или заменить его полностью.

ЛИТЕРАТУРА
1. Стоит привести суждения Ж.Бернаноса по иному, хотя и аналогичному, поводу: «Фашизм бахвалится тем, что создал новый тип человека, противопоставив его типу христианина. На самом деле фашизм вовсе не создал этих новых людей, наоборот, он сам всецело обязан им своим существованием /.../ Да, задолго до того, как Гитлер написал или даже задумал «Mem Kampf*, десятки миллионов людей из всех слоев общества, всех классов, а также — стыдно сказать — всех вероисповеданий были готовы внять этому новому Евангелию» (Бернанос Жорж. Сохранять достоинство. М., 1988, с. 362).
2. В книге сестры милосердия Софьи Федорченко «Народ на войне» (Том II. Революция. Изд. «Никитинские субботники». М., 1926) собраны солдатские рассуждения, песни, частушки 1917 года. Многие черты настроений и нравов того времени зафиксированы здесь с большой документальной силой. «Прежде был солдат тетеря/ не такой он стал теперя/ как раскрыли ему двери/ стал солдатик хуже зверя» (с. 21), «Заблудился я середь новой жизни, ничего не пойму. Все позволено, а ничего нету...» (с. 28), «Не то мы темны, не то мы буйны, а не жду я мирного житья. Как бы нам с войны-то вернувшись, между избами бою не устроить» (с. 91).

Из сборника
"В человеческом измерении",
Москва, "Прогресс", 1989