ОСКАР МАРИЯ ГРАФ


— Откуда в твоем имени эта женственная «Мария»? Тебе ее дали благочестивые родители-католики? Или, быть может, прав анекдот о тебе, будто ты это имя вписал в свои документы на пари?

—  Ничего подобного! Происхождение «Марии» литературно и профессионально.

В литературу я пришел из хлебопекарни. Мюнхенская газета напечатала -мою фронтовую новеллу. Я подписался «Оскар Граф». А через несколько дней получил письмо от редакции и том, что профессор Оскар Граф, живописец при ставке главнокомандующего, требует изменения подписи, ибо иначе создается впечатление, будто он пишет о военных событиях, чего делать он, однако, не смеет.
Пришлось стать Оскаром Граф-Бергом.

Берг — родное селение Графа.

—  Но это имя не понравилось некоему снобу-символисту, отравленному стихами Стефана Георге настолько, что даже жесты и манеры были у него от Георге.

«Оскар Граф-Берг, фу как примитивно! — сказал он.— Надо назваться ну хотя бы Оскар Мария Граф». (Несомненно, мысль его шла от испанского поэта-символиста Хозе-Мария Эредиа.)

И я сразу согласился, решив,ч то когда буду писать о пустяках, оставлю подпись — Оксар Граф-Берг. А когда напишу что-нибудь стоящее, подпишусь «Оскар Мария Граф».

Впрочем, все это есть в моей книге «Мы в ловушке». Прочитай. Забавная биография. Много происшествий.

Я еще тогда не читал этой книги. Но поверил.

Происшествия клубятся и пузырятся за ним, подобно пене за винтом парохода. Да и сам он — воплощенное происшествие.

Как мне забыть скошенные глаза и поджатые губы особого сорта чрезмерно застегнутых, чрезмерно самоуважающих, чрезмерно подозрительных моих сограждан в дни писательского съезда в Москве!

— Зачем он в этот шутовской костюм разоделся? Кому нужно, чтобы он выставлял свои жирные коленки из этих дурацких трусиков? Разоделся, как цирковой борец или шарманщик. И перышки на зеленую шляпу насадил.

Губы презрительников сжимались так плотно, что обращались в дощечку, а от слов оставался один только шип:

—  Ишш! Бесс-сс-стыдный шшут! Подумаешшь!

А Граф оглушительно хлопал себя по розовым коленкам громадными пятернями, смеялся во все зубы, раздвигая в стороны глянцевитый румянец своих фальстафовских щек, и объяснял:

—  Это ж удивительно, до чего меня знают по штанам, а не по книгам!

Штаны у меня веселые, книги скучные. Каждый думает, будто я в этот костюм оделся( специально, чтобы его позлить. Но ты понимаешь, я толстый. Во всяком другом костюме я буду потеть: ведь сейчас лето. Это ж крестьянский костюм моей родной Баварии...

И, уже увлекаясь:

— Во-первых, дешево. Все, включая шляпу с перышками, — сто марок. А сколько носите! (Указательный тугой палец вверх.) Вот эту шляпу таскаю семь лет. А ведь штаны, заметь, они только лет через пять настоящими штанами сделаются, когда пропотеют да заскорузнут как следует. Баварцы говорят: настоящие штаны должны так застыть в своей форме, чтобы, быв поставлены на пол, не завалились.

Жирный смех и умение кушать так исправно, что родная мать, сухонькая набожная баварская старушка, скрестив руки, замечает из-за спины: «Глядя на то, как ты ешь, Оскар, приобретаешь нечестивый аппетит».

Шумный бурш, величайшее наслаждение для которого отравлять жизнь своим деловитым знакомым по местечку утренними заходами не вовремя. Придет, рассядется и наблюдает, как они злятся на вторжение и в то же время из вежливости не решаются выгнать по-честному.

Так вот и ходит, плечистый и толстый. Кожаные подпруги подтяжек по белой рубахе, фальстафьи веселые лапищи. Поставь его сниматься в середину группы, немедленно же двух соседей облапит. Особенно если эти соседи — соседи. Облапит примерно такой же привычной хваткой, какой забирал под мышку трехпудовые мешки, когда в юности работал у мельника. Сутулая его чудовищно громадная спина сплющена этими мешками. Вечерами после работы отдирал он закровенившуюся рубаху вместе с кожей...

—  Прочитай «Мы в ловушке». Там и это есть. Только тогда я был длинным и костлявым от худобы. Уж и больно же было! — смеется он весело, вспоминая об ужасах детства своего без раздражения, иногда как бы удивляясь: могло же такое случиться?

Умные глаза смотрят из-под выпуклин большого, по-детски большого лба.
Как была бита эта голова! Бита кулаком, канчуком, поленом. Можно даже подумать, что пальцы его толсты потому, что вспухли, защищая голову от ударов, нанося которые приходил в истощение его старший брат Макс, страшный мордобоец и пугало семьи.

Но уцелел. Смеется, вспоминая. И смехом ему отвечает улица.

—  Эх, борец, борец! — кричат уличные мальчишки, скача за ним по панелям Ростова.

—  Выйдите, гражданин, из магазина! Продавать невозможно! Видите, сколько народу набежало! — говорит ему обескураженная продавщица в Тифлисе.                                                                                  

Стоило ему в московском парке культуры и отдыха оторваться на десять шагов от переводчика, началось происшествие. Девушки махали ему руками, парни теснились к нему и заговаривали.

Он смеялся и тоже махал ладонью. В ногах сгрудившейся толпы, виясь, шныряли малолетние самодеятельные «хулиганы, в просторечии ругаемые пацанами или шкетами». Их интересовала плотность баварских штанов.

Граф ощутил укол булавкой. Он издал вопль, в который вложил знакомое русское слово, правда, неизвестное по смыслу: «Хорошо!» Окружающие, приняв это за краткий спич, зааплодировали. Укол повторился.

—  Спасибо! — прокричал   Граф  в  отчаянии  второе знакомое ему слово.

Никто ничего не понимал. Граф схватился за подвернувшегося милиционера и, бормоча: «Писатели... писатели...», был доставлен к автомобилю.

Рассказывал он об этом происшествии с большим аппетитом и совершенно незлобиво. Может быть, потому, что врагами были ребята, и притом сосредоточенно изобретательные. Точь-в-точь такие, каким он сам был в детстве, когда между пастьбой коровы и ночной работой в пекарне изобретал на чердаке, вдали от кулаков брата, всякие не виданные еще миром приспособления, например самооткрывающуюся пробку или снималку для сапог. А затем рассылал торговым фирмам письма с предложением реализовать эти изобретения и подписывался без тени издевательства: «Оскар Граф, изобретатель».

Он знал, что так делают серьезные взрослые, и сам пробовал жить всерьез.

Внешне он лентяй и тихоход, ненавистник записных книжек. В совместной нашей поездке по Советскому Союзу как издевался он над спутником своим, поэтом Эренштейном*, который упрекал его за отсутствие блокнотов.

* Эренштейн Альберт( 1886—1950) — немецкий писатель, экспрессионист, в ранних книгах выражал пацифистский протест против войны 1914—1918 гг. Умер в США.

—  Мой дорогой мизантроп, — грохотал Граф, имитируя пальцем запись у себя на ладони, — столбики цифирочек тебе все равно не помогут.
И, быстро успокоясь, шел дальше, сутулый, ненавязчивый, пристальноглазый, давая мелочам легко стекать с памяти.

Весомое остается.

И вот двадцать книг за семнадцать лет работы, где и сборники стихов, и монографии о художниках, и новеллы, и романы.

Граф гордится тем, что он не только немецкий писатель. Он и баварский писатель. Среди его романов есть написанные на диалекте, а также сборники рассказов, построенные подобно старым календарям, где каждому дню была посвящена соответствующая занятная история.

«Баварский Декамерон» — сборник очень сочных эротических новелл, широко распространенный везде, где говорят на верхнемецком диалекте.

Граф знает цену диалекту и любит его как родник и освежитель всякого языка. Поэтому его очень встревожило, как бы ведущаяся у нас в советской литературе борьба за чистоту языка не обратилась против диалекта.

И в то же время он — человек точнейшей литературной работы. Диалектное изобилие клубится у него над крепкой и простой языковой основой. Не назову его ювелиром языка. В ювелире слишком много скрупулезной лупы и неподвижности больших мышц. Скорее — токарь по металлу слова. Он знает толк в смысловом весе слов, он знает цену стойкости верно построенного оборота.

—  На моей странице все должно быть взвешено и точно. Если я запутаюсь в фразе, то обычно отбрасываю испорченную страницу и переписываю ее сызнова.

Список читанного Графом был громаден уже к семнадцати годам. Он глотал Шекспира и Шопенгауэра, Штирнера и Гейне, Стриндберга, Ницше и Мопассана, Бальзака, Ведекинда, Ибсена, Золя, Шиллера, Флобера... Его учителями были Достоевский и Толстой.

—  Ты, Оскар, вероятно, любишь Рабле? — говорю я, глядя на его обширные щеки, и ошибаюсь.

—  Нет. Я не люблю Рабле, я люблю Дон Кихота. Удивительно: Фальстаф, а любит Дон Кихота. Вот так немец!

—  Прочитай все-таки «Мы в ловушке». Прочитай, если хочешь понять, что такое «немцы.

Чувствую, как и в день знакомства с Брехтом, что передо мной человек, знающий изнутри тугое бюргерство и ведущий с этим бюргерством, спор всеми строками своих книг.

И в то же время он сам, конечно, до конца ногтей немец, даже внешностью своей напоминающий того плакатного «боша», которым французские няньки пугают капризничающих детей.

В годы моего школьничества немца дразнили: «Цирлих-манирлих, ганц аккурат».
Сквозь десятилетия нашей литературы проходит этот немец. «Хлебник, немец аккуратный» Пушкина, и педантичный Карл Иваныч из «Детства и отрочества», и трогательный в музыкальной экзальтации тургеневский Лемм, и жестянщик Шиллер из «Невского проспекта», который:

«...был совершенный немец в полном смысле этого слова. Еще с двадцатилетнего возраста размерил всю свою жизнь и ни в коем случае не делал исключения. Он положил вставать в семь часов, обедать в два, быть точным во всем и быть пьяным каждое воскресенье.

...Аккуратность его простиралась до того, что он положил целовать жену свою в сутки не более двух раз, а чтобы как-нибудь не поцеловать лишний раз, он никогда не клал перцу более одной ложечки в свой суп».

Этот облик у германского мещанина, ремесленника, домовладельца, лавочника сохранился, оказывается, и по сей день. Устойчивый облик, с трудом размываемый едким током истории.

Над этим обликом потрудились многие. В нем суровость цеховых и гильдейских правил, обязательных для средневекового гражданина. Скрупулезная честность мастера, для которого доброе имя фирмы — всё. Патриархальная семья до сих пор чувствуется в немце. На фоне государственной расчлененности и порабощенности семья в Германии была сильнее, чем в других странах. Врага нельзя было опрокинуть силой, его приходилось преодолевать культурным напряжением изнутри. Ячейкой этой культуры была семья, подпираемая круговой порукой внутри приходской общины.

А чего стоит прусская казарменная канцелярская муштра, которую бюргер принял с благоговением, ибо именно она сделала его гражданином мировой державы, его, вчерашнего подданного мелких княжеств и королевств.

Я рассказал Графу, как мой квартирохозяин в Берлине нашел на полу чужой пятикопеечный карандаш и два дня мучился, не находя его владельца.

Ему посоветовали оставить карандаш себе. Он ужаснулся. Эта форма присвоения была ему нестерпима. В ней отсутствовал тот «обрядовый титул», который был нужен еще древнему римлянину, когда торжественными церемониями так называемой виндикации совершалось над вещью великое таинство принятия в собственность.

Карандаш жег хозяину руки. Он созвал жильцов и в последний раз спросил: не их ли карандаш? Услышав «нет», он на виду у всех сломал его и бросил в мусорную корзину.
И успокоился.

— Успокоился? — мрачновато замечает Граф. — Я знаю, зачем такому успокоиться надо. Чтобы с тем большим спокойствием и совершенно безжалостно взыскать с квартиранта, как бы он беден ни был.

И рассказывает, как у него в Мюнхене такая же вот совестливая квартирохозяйка не постеснялась всю последнюю одежду заарестовать, пока не будет заплачено ей несколько марок за пятно на скатерти.

Мы говорим с Оскаром об удивительной прямонаправленности немцев. Каждый данный момент немец (конечно, речь идет все о той же классической 'разновидности немецкого бюргера) может делать только одно какое-то дело, мобилизуя на это всю свою психику и все свое чувство долга.

Мы вспоминали чиновников, которые идут в свои бюро по утрам берлинскими улицами. Эти люди, только что оторвавшиеся от утренней чашки кофе, уже на ходу вступают в исполнение служебных обязанностей. У них выдвинуты нижние челюсти, в бровях многозначительность зевсов-громовержцев, осанка говорит о величайшем самоуважении, а походка их уже не походка, а марш.

Француз устроен по-иному. У него есть двойное зрение. Он, делая работу, в то же время умеет каким-то уголком глаза следить за совершающимся рядом. На самом серьезном марше он ухитрится ущипнуть кого-нибудь и во время торжественнейшей речи сделает игривое замечание в сторону.
Я рассказал Графу про неприятный случай, бывший со мной в почтовом отделении маленького германского городка.

Чиновник принял от меня заказное письмо в окошечко. Стол его был как алтарь. Все на нем было разложено под абсолютно прямыми углами. Чиновник, прочитывая адрес, держал письмо, как дароносицу.

Он безымянными пальцами заправил в рукава высунувшиеся манжеты, и началась мистерия превращения частной писульки в вещь, на которую сходит святой дух государственности.

Он взял слева папку с марками, раскрыл перед собой, вынул початый лист, оторвал ленточку розовых марок, положил на письмо, закрыл папку и возложил на прежнее место, следя, чтобы края ее совпали с краями стола.

Он взял папку справа и с теми же предосторожностями отделил синюю марку. Она легла на письмо впереди ленточки розовых. Он отщипнул от рулончика, по которому без конца шло «заказное, заказное», полоску длиной в одно слово, пододвинул стеклянный валик с водой, снял со шпильки квитанцию для заказных писем, положил около конверта, придвинул чернильницу...

И в этот миг черт меня дернул забыть, что шутить в присутственных местах не только непристойно, но и опасно.

Посетителей на почте было мало. Время текло вяло. Уподобляя в писательском воображении синюю переднюю марку паровозу, а следующие за ней, розовые, вагонам, я сказал очень приветливо, хотя, и достаточно неуместно:
«Тут у вас целый поезд марок на конверте уместился».

Рука чиновника застыла в воздухе, и он произнес, впрочем не повернув лица ко мне: «Письмо отправится не поездом, а воздушной почтой».

Я поправил:

«Речь о марках. Марки напоминают поезд».

«Марки на поезде не продаются. Марки продаются в почтовом отделении...»

Настала страшная пауза. Лицо чиновника медленно и изумленно повернулось ко мне.

«Извиняюсь, херр постмейстер, я хотел только пошутить. Мне эта синяя марка напоминает паровоз, а розовые вслед за ней — цепь товарных вагонов. Не правда ли?»

Детские глаза чиновника стали звериными, лицо — красным; он хлопнул ладонью по столу и захлебнулся криком:

«Неуместные шутки, сударь! В служебное время! В официальном месте! Бесстыдство! Отсутствие минимального уважения к человеческой занятости!»

Он употреблял только абстрактные термины.
«...Что вы позволяете себе думать, сударь?! Это издевательство, сударь!»

И он бурно забегал по маленькому своему помещению, схватив за спиной ладонью ладонь и двигая пальцами престиссимо.

—  Ты представляешь себе мой конфуз, Граф?

Но граф уже исходил хохотом во все тридцать два зуба, хлопал в ладоши, как маленький, и кричал:

—  Правильно! Здорово! На немца попал! Разве ты не знаешь четыре великих принципа: пфлихт — что значит общественный долг; грюндлих-кейт — основательность: анштендихкейт — благопристойность и трейе — верность. Ты влопался, бедняга, не зная, что немец ничего не делает просто. Он всегда выполняет долг. Даже когда поет в своем хоровом ферейне. Даже когда веселится.
Ты видишь, каких страшных уродов может плодить наше общество?
Ты понимаешь теперь, до чего реалистичны шаржи Георга Гросса? Я и сам должен был стать таким. Меня к этому готовили. Но я не стал. Я вырвался. Читай мой роман «Мы в ловушке». Там сказано все. Читай.

Я прочел эту книгу.

Первый немецкий читатель, которому рукопись ее попала в купе вагона, говорят, просмеялся, как сумасшедший, от Лейпцига до самого Берлина.
«Lustig und Gemutlich!»  — говорит Граф о своей книге, лукаво серьезничая: «Весело и уютно».

Не знаю, мне от нее было никак не весело. А порою даже пробирало холодком по коже.

В этой книге дана жизнь сына пекаря из баварской деревни от детства его и до дня гибели Советской баварской республики.

Отец — инвалид франко-прусской войны: окостенелая рука. Прожектер-неудачник, самолюбивый спорщик, всегда готовый вспетушиться. Ненавистник чиновников и судей. Бедняк, презираемый состоятельными владельцами экономии, сумевший жениться на дочери такого эконома, за что ее жалело все село. Он — ворчун и задира.

Управляющий приезжего князька, покупавший у него хлеб, предложил ему титул «поставщика двора».

Вместо того чтобы просиять, раздраженный пекарь обиделся.
«Спасибо, ваша светлость, но я не хочу иметь большего, чем каждый честный предприниматель, знающий свой долг и долги».

Вечный прожектер, он промотал приданое жены.
Мстил судьбе за незадачливость пьянством. Пытался оправдываться:
«Человек по-настоящему вскрывается в вине».
Тон его всегда был груб.

Как-то односельчане похвалили ему пение его детей. В глазах старика блеснула удовлетворенность, но он ответил безразлично:
«Вопят с голодухи, вот и все».

Он врал. Дети никогда в этой семье не. голодали.

Чувство, что все на свете происходит из-за материальных благ, было в нем сильно. Он так объяснял сыну причины Тридцатилетней войны:
«Тилли и Валленштейн дрались из-за древесины».

Среда — маленькие собственники, у которых будто когти вырастают на пальцах, когда они бьются за свою собственность.

Жестокая домашняя муштра. Тяжелый и беспощадный труд. Искреннее желание мальчика поступать так, как поступают взрослые, кажущиеся ему образцами. Мечта о внезапной денежной удаче, но результаты, похожие на издевательство. Маленький Оскар изобретает. Но изобретения приносят убыток, ибо запатентовать стоит семьдесят пять марок. А предприниматели не отвечают на его письма с предложениями, хотя подписаны они: «Оскар Граф, изобретатель».

Уже юношей, сбежав в город, Оскар делает то же с литературной работой: пишет, как маньяк, и рассылает во все журналы, а в свой блокнот записывает столбики денежных поступлений, веруя, что за печатанием дело не станет. Ведь посланное не хуже многого, что печатается в журналах.

Человек пытается рассуждать «по совести» в мире капиталистических фантомов. Когда эти фантомы рассыпаются, неустойчивая психика кровоточит.

В эпилоге книги, как бы оглянувшись на пройденный путь страниц, Граф рассказывает самые потрясающие эпизоды, которые ломали его такое, казалось бы, прочное в деревенской наивности мироздание.

Ребенком он был болезненно религиозен. Готовясь к причастию, он верил словам взрослых, что бог войдет в него через облатку и освятит его изнутри. Его запугивали повестью об адских муках за неверие. Мальчик жил в состоянии непрерывного страха: а вдруг согрешу? Часто половину ночи он не спал, выборматывая молитвы. После каждой еды он полоскал рот и фанатически чистил зубы. Бог в виде причастия должен был войти не только в чистую душу, но и в чистый желудок.

Состояние блаженства, когда мир, казалось, расплывался, становясь нереальным, сменилось тяжелым чувством греховности и обреченности. Он с завистью смотрел на старших, которые ежегодно причащались. Но что было самым страшным: все из года в год глотали бога, но не изменялись ни на йоту. Отец, вернувшись после причастия, немедленно напивался и устраивал в доме пьяный дебош, как всегда.

Мальчика потрясало: почему же все остаются неизменными, несмотря на то что бог входил в них? Страшное подозрение охватило его. Неужели все были святотатцами? Всех ждали адские пытки...

Мальчик часто плакал в темной спальне. Его мучили кошмары. После отцовских дебошей он забивался на сеновал и корчился там, ожидая, что вот-вот тяжелая молния божьего гнева ударит в отца.

Но вот пришел день, когда его самого повели к первому причастию. Он раскрыл рот в предчувствии блаженства и ощутил облатку на языке. Ему казалось, сейчас он должен вспыхнуть изнутри. Он должен стать лучезарным, но...

«...ноги шли точь-в-точь как прежде, ничего изнутри не загоралось, все выглядело, как и раньше. Ничего не изменилось. Священник солгал. Никакого бога не было в облатке. Вообще не было никакого бога. Не было ада. Мой страх, мои молитвы, мои слезы — все это было зря. Не было никакого бога, никакого покоя, никакого чуда, никакого преображения. Не было ничего. Совсем ничего».

Вторая травма была, когда Оскар впервые узнал женщину. Он это долго предчувствовал в своем воображении, не смея в подавляющей застенчивости своей не только коснуться ее, но даже приблизиться к ней.
Первая женщина, которая сама сказала ему: «Пойдем со мной», была старая хихикающая проститутка с городского перекрестка. Она привела его в свою комнату. Когда первый пароксизм прошел и медленно вернулось чувство реальности к неуклюжему конфузливому парню, он захотел смеяться, говорить, но вместо этого горестно заплакал и стал сбивчиво рассказывать свою жизнь. В страшном одиночестве человека, извергнутого родной средой, потерявшего бога и семью и никого не нашедшего взамен в жестоком городе, где знали только власть денег, показалось, что он нашел родного человека.

Он рычал, выл, всхлипывал на всю комнату в полуистерическом припадке:

«...Возьми все! Делай со мною что хочешь! Ты! Ты! Ты мне так дорога! Я хочу на тебе жениться! Ты мне нужна! Ты! Ты! Я буду работать! Я сделаю все! Ты! Ты!»

Перепуганная проститутка поспешила вытолкнуть его на улицу, и он ушел вдоль массивных домовых стен в ночь, в страшную обреченность, с убитою верою в чудо, с убитою верою в любовь.

Людей кругом не было. Идей тоже. Оставалось последнее, за что можно было ухватиться. Собственное «Я».

«Я» было реальностью. Все остальное — фантомы, облака, призраки.
Война загнала Графа в казарму. Его учили тянуться, шагать, отдавать честь начальству. И тут чувство серьезности, державшее Оскара в путаном переплете действительности, покинуло его.

Дело было так. Новобранцы шагали вокруг фельдфебеля, маленького, круглого и крикливого, держа руку у козырька и крича: «Здравия желаем!»

И вдруг вид фельдфебеля напомнил Графу «чижика», которого в детской игре надо было подбрасывать ударом палки. Вспоминались смешные стишки про коротышку, который, взлетев, лопнул под облаками. И новобранца Графа прорвало смехом. Шлепает подошвами по земле, рука у козырька, глаза заведены на фельдфебеля, а непристойный смех раздирает губы.

Фельдфебель удивился, прикрикнул, затем завизжал, затопал ногами, заскакал подобно мячу. Но странный новобранец не унимался. Смех перешел в хохот, хохот стал судорожно неистов, и солдат от хохота упал наземь. Он лежал, держа руку под козырек, сучил ногами и хохотал в небо.

Уже в этой сцене читатель чувствует некоторую неловкость. Он теряет чувство сотрудничества с героем книги.

Вспомните «Бравого солдата Швейка». С ним бывают диковиннейшие приключения, он попадает в положения двусмысленнейшие, необычайные. Но он всегда сохраняет содружество с читателем, как бы подмигивая ему. Швейк — это тот сказочный хитрец, который заставляет врага попадать в дурацкое положение даже тогда, когда, казалось бы, попадает в дурацкое положение сам.

У героя книги «Мы в ловушке» это иначе. Правда, он тоже противопоставлен вражескому лагерю, всем этим предпринимателям, которым пишет письма,— домовладельцам, хозяевам хлебопекарен, офицерам, врачам-психиатрам, палачу-брату и полицейским всех стран, но он так же оторван и от читателя. Он идет своей странной одинокой дорогой — дорогой замкнутого в себе юродивого, и мы следим за ним с мучительной внимательностью людей, перед глазами которых улицу, беснующуюся автомобилями, трамваями, экипажами, переходит слепой.
Есть в книге еще эпизод. После отказа Графа выполнить приказ офицера в фронтовой полосе его ведут солдаты на следствие. Возможно, что его расстреляют. Конвоиры сосредоточены на страшной мысли о судьбе своего товарища, и вдруг арестант начинает петь.

И снова мы, читатели, чувствуем, что эта песня, подобно тому смеху, есть не признак мужества человека, сумевшего перебороть естественный ужас гибели. Это просто поведение субъекта, который не отдает себе отчета в совершающемся.

Томас Манн встретил книгу «Мы в ловушке» восторженной рецензией, где есть фраза:
«...Легкая идиотия, глубокий, юмор...»

Идиотию надо понимать, конечно, не в обыденном ругательном смысле. Речь идет об идиотии как об индивидуальном смысле. Речь идет об идиотии как об индивидуализме, доведенном до абсурда. Как о таком своезаконии поведения, которое совершенно не считается с порядком окружающей среды.

В этой «идиотии», в чрезвычайной настойчивости импульса, в абсолютной серьезности поступков одержимого Оскаром Мария Графом найден тот художественный образ человека не от мира сего, который помогает автору так же оплеушить мир господ, как с позиции хитрой придурковатости Швейка хлещет его Гашек, как с позиции идиотии лирической освистывает его Чарли Чаплин, как с позиции идиотии героической атакует его Дон Кихот.

Полубессмысленный смех новобранца Графа (впрочем, социально он очень осмыслен), смех настойчивый, неприятный, пристальный, перекликается с другими страницами этой же книги.

Вот рассказ о том, как Оскар со сверстниками мстил человеку, который их избивал, а главное, расстроил их веселое и дружное охотничье сообщество.

Этот человек, старший брат Оскара, Макс — воплощение жестокой германской военщины.

Как мстили дети:
«...По воскресеньям мы разрушили скамьи общества благоустройства, председателем которого был Макс, вырывали недавно посаженные деревья или поджигали какой-нибудь стог сена. Мы ненавидели своих односельчан...
Мельник оставил среди пашни свой железный плуг. Мы его разобрали и разбросали части на все четыре стороны. Хозяин кафе построил на холме будку. Мы трудились четыре воскресенья, пока она не отделилась от земли и, грохоча, рухнула с холма. Бургомистр выпустил своих жеребят на луг. Мы отвели воду из соседнего ручья на этот луг, разложили посередине костер и загоняли скотину так, что она совсем запарилась; потом мы открыли загородку луга, и жеребята убежали. Мы воровали скатерти с накрытых в саду харчевни столов и сжигали их».

Так с детства готовились будущие разрушители для годов мировой войны.

Но здесь же были и первые семена той вражды к мучительному и ненавистному порядку, которая впоследствии могла дозреть до бунта.
Это ребячье разрушительство не прошло бесследно.
Оно въелось в психику, как болезнь.

Граф мне рассказывал, каким забавам он предавался уже взрослым у одного своего приятеля-художника, владевшего крохотным поместьем.

Хозяин любил прыскать сонного Графа водою в лицо. Его забавляло, как великан свирепел спросонья. Граф стал запираться. Хозяин, просверлил потолок над постелью и снова брызнул водой.

Граф в отместку приколотил хозяйские ботинки и туфли гвоздями к полу. Хозяин за обедом зажег под столом несколько петард и шутих. Люди с обгорающими брюками попадали со стульев.

—  Lustig und Gemutlich! (очень уютно), — говорит Граф серьезнейше, подымает указательный палец и издает два коротеньких свиста, которые у него играют роль восклицательного знака.

—  Дорогой Оскар, — пытаюсь я комментировать, — но ведь легкая идиотия ваших забав очень напоминает пресловутые забавы Макса и Морица?

—  А как же иначе? — соглашается он.— «Макс и Мориц» ведь произведение, в высокой степени отмеченное национальным духом.

Граф недолго побыл солдатом. Из его своезакония было только два выхода — или в тюрьму, или в психиатрическую больницу. Он попал в желтый дом.

Общество моральных уродов и социально искалеченных людей извергло из себя того, кто сослепу пошел наперерез движению рядов этого общества, ибо «я» казалось ему единственной опорой.

Все связи с окружающим были утеряны. Не потому ли пережил Граф длинную полосу полной потери речи? Может быть, для человека, который остался один в целом мире, язык и не был нужен?

В те же самые месяцы, когда подозрительные врачи кололи булавками и опрашивали в сумасшедшем доме солдата Графа, в другом госпитале отсиживался Георг Гросс, бегством в наркотики спасался Бехер.

Покинув «мы» своего класса, ощутив капиталистический мир как уродство и преступление, еще не так легко было обрести «мы» пролетарских рядов, где ждало спасение и возрождение. Для этого надо было перемучиться войною до конца и выйти на подступы революции.

Не у всех выходцев из буржуазии, которым суждено было стать впоследствии бойцами за социализм, этот путь пролег так легко и ясно, как, например, у Пискатора или у Джона Хартфильда, которые были коммунистами с первого дня революции.

Сначала мне показалось — есть два Графа. Один живой, которого я знаю, умеющий рассказывать о большой и тяжелой жизни своей с еле видной улыбкой в углах рта, с чуть заметной интонацией усмешки. У живого Графа есть двойное зрение на себя самого. Тот, который в книге,— человек сгущенной серьезности. Тот Граф сосредоточеннейше действует, мня себя субъектом и не подозревая, что он — только объект пристального и безжалостного наблюдения «этого» Графа.

— Вы разные, — говорил и писал я Графу настойчиво.

—  Нет, это я сам, — не менее настойчиво утверждал писатель.

—  Ты нарочно сгустил в изображении себя элементы идиотии и одержимости? Ведь даже в автопортрете художник всегда односторонен.

—  Нет. Ты не знаешь тех времен. Они страшные. Это все было именно так.

Думаю все же, прав был я.

«Я скорчил кислую мину», «Я улыбнулся хитро» — таких вещей не пишут, если нет пафоса расстояния между художником и его автопортретом, если художник не смотрит на себя со стороны.

Во всяком случае «Мы в ловушке» — одна из самых безжалостных и откровенных книг на свете. Писатель относится к себе с совершенной беспощадностью. Нет ни одной самой постыдной мелочи, которую бы он со спокойствием анатома не вскрыл на странице.

Порою хочется сравнить по откровенности эту книгу с «Исповедью» Руссо.

«У этой книги одна задача — быть человеческим документом той эпохи», — пишет Граф в предисловии.

Все обнажено у него и в интимной и в социальной жизни. Вот человек бунтарски замахнулся на мучителя рукой, но вместо удара кулак разжимается, и просящая ладонь протягивается за монетой к тому, кого внутренне презирают. Один шаг отделяет здесь громилу от попрошайки, хитрость от наивности, удаль от прострации, подвиг от подлости, богомольство от богохульства.

Простейшим вещам человеку приходится учиться на собственной шкуре, несмотря на все прочтенные книги.

Знакомый ремесленник приглашает его к анархистам. Граф идет, забывает адрес и обращается за адресом к полицейскому.

Проходит много лет, эта наивность повторяется. Графу поручают напечатать пораженческие прокламации. Он сдает этот «заказ» в частную типографию. У него непоколебимое убеждение: содержание бумаг не должно интересовать типографа. Его должны интересовать деньги, которые будут уплачены. В результате Графа и его сообщников арестовывают.

Знакомую девушку покинул сожитель. Графу очень ее жалко. Он не знает, как ее утешить. Он предлагает ей выйти замуж за него. Так начинаются мучительные годы бессмысленного брака с болезненным, ограниченным, а главное, нелюбимым человеком.

Непосильная, каторжная работа на бисквитной фабрике доводит до совершенного отупления. Пресс труда завинчен до последнего витка, дальше одно: собрать остаток энергии в ослепительный фокус злобы и устроить беспамятный погром.

Где путь?

В мире было сказано столько умных слов, но которые же из них правильны? Ежеминутно чуешь рядом столько человеческих дыханий, но это — либо такие же слепые и несчастные, как и ты сам, либо враги, ждущие схватить тебя за глотку. В лучшем случае — это холодные безразличники.

Растениям, тем легче. У них солнце, к нему и тянутся. Но как быть человеку, если единственное солнце его — это деньги?

Скудно приходят эти деньги в ответ на изнуряющий труд. А так соблазнительны повести об удачливости, о находках, открытиях, о случайностях, приносящих золото, а вместе с ним уверенность, спокойствие, довольство, — словом, все, что можно купить, начиная от котлеты и автомобиля и кончая стихами и поцелуями.

Вот и тянет на выклянчивание субсидий, стипендии у меценатов и меценатиков или в каких-то бессмысленных литературных благотворительных организациях. Вот и не стыдно нахлебничать в качестве приживалы и «дворцового шута» некоего голландского шибера-спекулянта.

Вот уже сам начинает спекулировать. Но не хватает оборотливости, а главное, всегда назойливо терзает мысль о выходе в какую-то настоящую жизнь.

Где путь?

Каждый точит сквозь мрак действительности свои собственные извилистые ходы, и каждому нет дела до соседа. Хорошо еще, если человека держит поток однотипных с ним особей. Тяжело, медленно и вязко идет жизнь деревни, скрепленная подозрительной верой в бога и суеверным страхом перед биржевою пляской цен.

У чиновников есть свой кастовый язык.

Вот рабочие, их цементирует профессиональное тяготение друг к другу и интуитивная неприязнь к хозяину, хищнику, паразиту, титулу. У них свой язык — язык ферейнов, собраний, стачек.

А что делать таким, потерявшим свой коллектив промежуточникам, как Граф?

Самое ужасное — у человека нет масштабов. Факты лежат рядом одинаковые, измеряясь лишь длительностью да степенью субъективного впечатления..

Какой-то профессор, прочтя пару юношеских его стихов, требует писать драму, обещает стипендию.

О, не здесь ли путь к славе?

Взрослый человек мочится в постель и наутро с ужасом размышляет: не сигнал ли это о конце? Не венерик ли он? И вот уже перепуганная жена бежит за доктором, и, беспомощный, дрожит, охваченный страшными предчувствиями, человек перед врачом, веселый хохот которого не сразу успокаивает его, страдающего воспалением мочевого пузыря...

Не стать ли духовным вождем? (Мало ли их кругом!) И вот появляется реклама: «Журнал «Целина», орган независимой мысли. Редактор-издатель Оскар Мария Граф».

И, словно клуб дыма, истаивает «Целина», не завербовав ни одного подписчика.

Война кончалась, нарастала злоба. Уже бывали схватки около булочных.- Уже кричали женщины, что император Вильгельм — это главный шибер.
Уже пронеслась весть о февральской революции в России. Впрочем, весть радовала недолго.
«Эти Керенские продолжают вести войну», — скорбно говорили в очередях. Эта революция оказывалась не настоящей революцией, способной вывести мир из бойни.
Появились миролюбивые письма папы Сикста*.

*  Неточность. С 1914 по 1922 г. папой был Бенедикт XV, которому и принадлежит упоминаемое в тексте послание воюющим сторонам (от 1 августа 1917 г.) с предложением о мирных переговорах.

Не здесь ли выход?

Австрийское правительство заявило о желании мира.

Может быть, тут конец войны?

Люди на улицах слипались в толпы, полицейские расшвыривали их. Раскалялась атмосфера политических митингов. Граф попал на собрание. Тут он впервые увидел Эрнста Толлера*, который произносил речь против войны:

«Воспламененно, в экстазе, с дикой жестикуляцией и искаженным лицом, извергал он чувства, владеющие им. Он дрожал, словно лихорадя, и пена была на его губах. Мне он показался совсем черным. Глубокие черные глаза, черные густые волосы, прекрасные брови и чуть с желтизною лицо.

*  Толлер Эрнст (1893—1939) — немецкий писатель, принимавший участие в создании Баварской Советской республики. После подавления ее был посажен в тюрьму. В ранних произведениях испытал влияние экспрессионизма. Во время фашистской диктатуры в Германии находился в эмиграции и 22 мая 1939 года покончил жизнь самоубийством.

—  Слушайте, матери! — снова и снова восклицал он, озаряя художественно-риторическим пламенем ужасы войны.
—  Слушайте, братья и сестры!

Он зажигал всех. Некоторые женщины плакали или сатанели.

—  Долой войну! На виселицу Людендорфа! — вторили ему все.
—  Всеобщая стачка! — кричали анархисты.
—  Вооружение народа! — требовали независимцы и спартаковцы.
—  Уничтожить все машины, бастовать! Перестать делать что бы то ни было! — зарычал долговязый и страшно худой юнец с горящими в глубоких орбитах глазами загнанного животного.
Это был Граф».

Одни кричали ему: «Анархист!»

—  Берегись, парень, тебя заберут, — предупреждали другие. Но парень уже сорвался с цепи.

—  Плевал! Пусть забирают! Но это должно начаться!

А потом, отдышавшись в своей комнатенке, впадал в новые сомнения: чему же быть дальше? И шел к профессорам, которые так здорово умели говорить.

«...Рабочие работают, крестьяне пашут и боронят. А эти люди объясняют, что правильно, что неверно, что законно и противозаконно, нравственно и безнравственно. Словом, эти люди задают всему тон. Они повелевают».

Эти люди так жонглировали словами «дух» и «духовная сущность», умели придавать простым словам так много трудноуловимых смыслов, что парень на момент начинал перед ними чувствовать почти безотчетный страх.

Но медленно в упрямую голову парня забивались первые сомнения в подлинной полезности этих людей, из которых:

«...один часами мог толковать о словоупотреблении в каком-то верхненемецком стихотворении. Другой исходил исследованиями о психологическом принципе в творчестве Ницше. Третий рассуждал о богопочитании в древности и в наши дни. Последний читал об «уголовном праве и его основах в современном государстве».

А парень переводил глаза с профессоров на студентов, удивляясь — до чего же у них одинаковые лица, и думал:

«Пройдут года, одни из них выйдут в профессора и заговорят, взойдя на кафедры, другие станут судьями, чтобы судить его и его детей, третьи сделаются священниками, чтобы читать проповеди. А иные станут чиновниками и, возвысясь до высоких должностей и чинов, будут им управлять». И снова мысль не находила выхода, и накипавшая злоба вела к взрыву:

«Любой старьевщик с помойных ям мне дороже этих студентов и студенток! — вскипал парень».

И, словно задувая вспышку, махали на него профессора руками, говорили: «Вы рационалист. Вы нигилист. Вы забыли, что университет — вышка национальной мудрости».
И заводили разговоры о моральном ядре нации и о германском духе.

Метания и вспышки Графа были только показателями общей расплавленности. Революция стояла на пороге.

Женщина читала на улице Мюнхена газету, стоном отвечая на сообщение о новом наступлении. Но через ее плечо жадные глаза Графа уже ловили совсем другое:

«...Революция в России. Керенский свергнут. Петербург и Москва в руках революционеров. Власть рабочих и крестьян в России».

Словно потрясенный электрическим разрядом, вырвал Граф чужую газету и закричал стоящему рядом человеку:

«— Человек! Слушай! Революция! Революция!» Он был как в бреду. Ему было ясно:
«...Революция начинается. Во всем мире. Все станет совсем, совсем другим...»

—  Для России, пожалуй, — заметила черство владелица газеты. А человек, к которому он обращался, промолвил насмешливо:

—  Вы романтик.

Но чудо уже совершилось. Новая сила вошла в сознание. Граф ринулся к своему другу:

«...Революция! Революция! — жужжал, свистал, пел и клохтал, я, врываясь в квартиру. — Ого, ого! Теперь начинается! И в первую очередь полетят эти университеты с их духовным дерьмом! Революция!». Прошло немало времени, пока Граф начал приходить в себя:

«...Теперь и у нас революция не заставит долго ждать. Может быть, она начнется завтра, даже сегодня!»

Он ликовал.

Мне это место кажется значительнейшим в книге и в биографии.

Впервые свет резанул по глазам человека, слепо ходившего во тьме. И человек зазвучал, как натянутая до отказа струна.

Тема Октября вошла и осталась.

Пусть снова набегал мрак. Неистовствовала полиция. Иронизировала и умничала в студиях художественная богема. Тяжело рожала нелюбимая жена.

Но снова прорезали мрак газетные строки о брест-литовских переговорах, и великое сочувствие вызвал образ безоружной страны, против которой, вымогая волчий мир, двинулись германские полки вместе с белогвардейскими отрядами.

Брест запомнился. Эхо его отдалось через восемь месяцев, когда Германия стала на колени перед союзниками.

В книге рассказано, как стенали потрясенные бюргеры над газетой, где было написано про перемирие и отречение императора. Им казалось, что все погибло...

—  Это вам отплата за Брест-Литовск! — крикнул тогда из толпы рабочий с изможденным от голода лицом и в растерзанной солдатской куртке.

И никто не смог ему возразить.

Накал достиг точки плавления. Невиданно бил в улицах Мюнхена прибой народных толп. Залы политических дискуссий стали зажигательными агитационными трибунами.

Эрих Мюзам во весь голос кричал с трибуны (это было еще задолго до перемирия):

—  Спросите фронтовиков, как они относятся к миру? — и требовал у женщин, чтобы не прекращали демонстраций за мир.

И снова вскочил Граф, распаленный, чувствуя в себе нарастание темного рокота революции, и, трясясь всем телом, прокричал в кипящий котел аудитории:

—  Революция придет! Она идет уже! Я призываю солдат перестать повиноваться и выйти из казарм!

Он почувствовал, что может быть искрой, зажигающей сочувственного восторга.

Он почувствовал себя не одиноким, ибо вслед за ним вскочил на трибуну другой и прокричал:

—  Правильно! Уничтожай оружие! Кончай со всей этой лавочкой! А третий, тоже никому не известный, уже откликался с галереи:

—  Не пройдет и трех дней, как это начнется. Да здравствует мировая революция!

Бюргеры криво ухмылялись. Газеты ругались: «Вшивые дезертиры!>

Но в тех же газетах через день появилась весть о кильском восстании, о красных флагах на мачтах военных кораблей, о том, как сдалось адмиралтейство Совету солдатских депутатов.

Все было в смятении — и в митинговых залах и в сознании.

Граф метался от постели жены к уличным толпам, от встревоженных профессоров к попойкам и дебошам у спекулянта.

«Плюнь! Какое тебе до всего дело?» — сказал ему иронически внутренний голос.

Но тут через секунду он понял, что этот голос — ложь, и ему есть дело до всего. Буквально все происходящее — это его кровное дело.

Массы вышли на улицы Мюнхена. Они уже не боялись ни полицейских, ни солдат. Шли матросы занимать правительственные здания. Шли крестьяне, предводимые слепым широкоплечим вожаком Гандорфером. Казармы падали по пути шествия одна за другой.

Уже Совет рабочих депутатов выбирал правительство, во главе которого стал литератор Эйснер. Бавария становилась независимой республикой.

Прежний одиночка шел в толпах, кричал с толпами, бросался вместе с толпами на солдатские шеренги.

Раньше это было только «я», отъединенное от всех остальных. Сейчас произошло обратное. Он потерял себя, свое имя и волю и стал только пассивно беснующейся каплей общего взволнованного океана.

И ему нравилось это растворение нацело в массе.

Но как в детстве с ожиданием преображения, так и сейчас события шли не так, как смутно ожидалось. Новая эпоха не распахивалась во всей своей лучезарности. Правда, на стенах выклеивались плакаты против шиберов, но шиберы хитренько улыбались и продолжали спекулировать. Студенты в университетах устраивали белогвардейские заговоры.

А по улицам то и дело проводили рабочих, арестованных за самочинные выступления и вмешательства в государственные дела.

Пока кто-нибудь из вождей говорил с трибуны, казалось, что все ясно и все в порядке. Но стоило ему замолчать, вновь начиналась толчея мнений и чувств.

Однажды раздосадованный чем-то Граф бросился в ландтаг за советом. Караул не пропустил его. Он немедленно заругался:

—  Эта революция еще хуже, чем императорские времена!

—  Повремени,— успокаивал старый рабочий. —Дай нам добраться до оружия и установить новую власть.

—  Значит, опять воевать? Но ведь ты же пацифист?

—  Для такой войны я не пацифист. Этого Граф не понимал.

—  Зачем стрелять? — завопил он. — Просто нужна всеобщая стачка! — повторил он запомнившийся на митингах лозунг анархистов. — Никому воды! Никому хлеба! Никому перевозок, и они сдадутся! Только обязательно, чтобы это делали все! А стрельба... мы же все время агитировали против войны?!

Была мысль: вот спартаковцы возьмут оружие, Карл и Роза распорядятся. Тогда пойдет по-правильному.

Реакция ответила осадным положением, карательными экспедициями Носке, убийством Розы и Карла.
В Мюнхене началось контрреволюционной демонстрацией студентов, потом раздались пять выстрелов из-за угла ночью в Мюзама. Антисемитские листовки появились на стенах и прилавках лавчонок. Курт Эйснер был убит.
Около его трупа поднялась новая волна народного негодования. Создалось правительство, с виду советское, в действительности же полное соглашателей и предателей.
Каратели подступали к Мюнхену. На попытку восстания внутри города Советы ответили созданием подлинной советской республики с коммунистом во главе. Впервые буржуа почувствовал на своей холке руку пролетариата-диктатора. Но было уже поздно.
Грохотали пушки под Дахау. Белые генералы вели офицерские и студенческие роты приканчивать советскую власть.
Улицами Мюнхена к местам боев шли вооруженные рабочие с винтовками за плечами. Шли молодые, шли старые, с обветренными морщинистыми лицами.

Быть может, тут впервые по-настоящему заглянул Граф в лицо пролетарской революции, и краска горького стыда бросилась ему в лицо. Он поспешно вытащил из кармана пачку папирос, чтобы угостить хоть чем-нибудь проходившего мимо старика с винтовкой и с морщинами сурового долга на лице.

Принимал парад красной армии матрос Эгельхофер. В открытом окне стоял он и обращался к проходившим, время от времени подымая свой сжатый кулак.

Красная армия изнемогала на фронте. Уже независимцы призвали сдавать оружие, чтобы начать, переговоры с врагом. Только коммунистические отряды бились до конца.

Начался отток рабочих, поверивших призыву. Они возвращались в Мюнхен и отдавали свои винтовки доверчиво, не предполагая, что через два дня за ними начнут охотиться ворвавшиеся в город белогвардейцы, а притаившиеся мюнхенские буржуа вылезут из щелей и, надев на рукав бело-голубую повязку, кинутся с револьверами приканчивать всякого, на ком чудится грозный отблеск пролетарской революции. Эгельхофер расстрелян. Ландауэр убит.

Граф метался по улицам, где шла бойня. Он оказался с несколькими прохожими на углу улицы. На противоположном тротуаре залег солдат карательного отряда. Старая женщина торопилась перейти улицу. Солдат выстрелил, и женщина упала на мостовую.

Тогда из-за спины Графа вырвался, мальчик. В руке у него был небольшой красный платок. Он кинулся к трупу. Солдат выстрелил вторично. Пронзительно закричал маленький, перекувырнулся в судороге и упал рядом со старухой.

Толпа, в которую был зажат Граф, металась под выстрелами от угла к углу, от подъезда к подъезду. Они все были бледны, потрясены, безоружны.

Большая мысль осветила сознание:
«Мы в ловушке!»

И эти слова не только стали заглавием книги. Они значили, что у человека по-настоящему раскрываются глаза на окружающий его мир хищников.

Военно-полевые суды работали день и ночь. Социал-демократ Густав Носке протелеграфировал сердечную благодарность генералам фон Офену и Мэлю за успешное проведение операции.

Граф ждал только одного — неизбежного ареста. Он желал этого ареста.

Он понял наконец, с кем он и во имя чего.

Графа взяли на вокзале.

Тюремная камера была так переполнена, что люди были вынуждены спать стоя. Все бывшие в камере ждали одного — расстрела. Каждый новый, вталкиваемый туда, приносил сообщения одно чудовищнее другого.

Один сообщил: Левинэ-Ниссен взят.

И всем стало ясно, что ждет руководителя Советской Баварии, коммуниста Левинэ-Ниссен. Пришедший добавил, что Левинэ здесь, в этой же тюрьме. И вся камера насторожилась. Плачущие перестали плакать, дремавшие — дремать, утешавшиеся в углу азартной игрой бросили карты. Лица загорелись.

«...Каждый поглядел в глаза другому долгим взглядом. Наступило немое молчание. Слышны были только чьи-то всхлипывания. И вдруг несколько голосов закричали: «Хох! Хох, Левинэ-Ниссен!» И это ударило, как возбуждающий сигнал. Кто-то взмолился: «Не кричите! Вы погубите нас!» Ему ответили: «Трус». И снова грянула камера: «Хох, Хох, Левинэ-Ниссен! Хох!»

И уже неслись ответы из всех тюремных окошек, снизу доверху, справа налево. Вся тюрьма кричала: «Хох, Левинэ-Ниссен!» Во дворе защелкали затворы. Все бросились к окнам...

И пока, бешено ругаясь, бежали конвойные к дверям камер, выкрик сменила песня. Тюрьма пела «Марсельезу». «Марсельеза» перешла в «Интернационал».

А когда кончился «Интернационал», Граф предложил спеть веселую «Смажьте гильотину» и подсказывал слова.

Когда Графа вызвали на допрос, он знал, что перед ним сидит враг, и он держался с ним нагло, как с врагом.

Когда стража ворвалась в камеру, все молчали. На вопрос «Кто пел?» был дан ответ спокойный и вызывающий: «Никто».

У него требовали свидетелей его невиновности. Он требовал: предъявите сначала обвинителей. Его снова вернули в тюрьму, потом перевели в другую.

Однажды ночью его вызвали. Он шел, уверенный, что это конец. Во дворе ему сказали: «Вы свободны».

Он шел, не чуя своих шагов. Ноги были чужими. За воротами тюрьмы ждала его женщина, которая должна была стать его второй женой.

В одну из ближайших ночей после расстрела Левинэ, в парке он встретил рабочего, сидевшего вместе с ним в камере. Рабочий рассказывал ему дрожащим от горя голосом суровую повесть о том, как убили его отца в пивном погребе, как болела его жена, у которой случились преждевременные роды, как избивали его самого по дороге в полицию, его, четыре года гнившего в окопах, трижды раненного.

А ведь на заводе ружья были выданы всем. И он же свое ружье вернул. Не в силах совладать со слезами, рабочий шептал, припав беспомощно к Графу:

«...Он был прав, этот Левинэ. Нас слишком много для тех. Мы ведь только у смерти в отпуску... Лучше бы они меня расстреляли».

Граф гладил его по волосам и говорил то, чего он никогда не смог бы сказать раньше:

— Не падай духом. Все это было не напрасно.

И тогда рабочий, тяжело вздохнув, поднялся со скамьи и поднял сжатый кулак. Голос его был глух и грозен:

«...Когда это случится снова, тогда я буду драться. Я буду драться до последнего издыхания. Я буду по крайней мере знать, что это делается для меня... Этот час настанет».

И, пожав Графу руку, он ушел в темноту.

Граф хорошо запомнил ночной разговор на скамейке.

Я видел его у шуцбундовцев в Ростове. Там они работают на Сельмаше*. Они были рады ему вдвойне, втройне. Они радовались его кожаным трусам и зеленой шляпе с перышками. И толстым его щекам. И тому, что это Граф, чьи книги и соленые рассказики они читали у себя. И тому, что он умел им ответить на вопросы: «Где такой-то? А ты с моим дядькой не встречался? А деревню такую-то тебе проезжать не пришлось?»
* В тридцатых годах на советских предприятиях работало много иностранных рабочих и специалистов.

А еще они радовались, что можно было с ним поговорить на верхненемецком языке родных деревень. Они обступали его, хлопали по пояснице, радовались, когда он хлопал их ответно или брал за плечи и дружески встряхивал.

Писатель сидел среди них преображенный. С него вместе с литературным немецким языком слетела и последняя тень интеллигентской насмешливой прищуренности.

Так мог бы сидеть в деревенской корчме, беседуя с односельчанами, — ну, дровосек, пришедший с гор, или усталый почтальон, вернувшийся из города и рассказывающий серьезные новости, или мастер-сыровар, обмозговывающий с работниками сыроварни, не пора ли вступить в союз.

Я видел, как тяжко нахмурился Граф, сутулясь как бы под очень тяжелым мешком, когда тусклыми голосами рассказывали ему товарищи про одного негодяя, который предпочел выпросить себе у фашистского правительства разрешение вернуться, предав за это восьмерых товарищей.

Я видел, каким напряженно-встревоженным взглядом уставился Граф в шуцбундовца, который начал ему ворчать на то, что с водопроводом нелады и питание в столовой не первосортное. И с каким веселым треском хватил он этого собеседника по плечу, когда тот, подняв от половиц глаза свои, закончил задорно:

—  Впрочем, чепуха! Это все мы поправим! Самое же главное — и у меня, и у жены моей, и у детей есть наше верное «завтра».

Закончил Граф свою повесть так:

«...Сердце во мне теплело. Снова прошли передо мною картины, врезанные в память: толпы улиц, рабочая армия, тягостные ряды арестованных, трупы расстрелянных и вот этот один товарищ.
И все становилось еще острее и неистребимее. А этот один товарищ превратился в легион.

«Час придет»,— охватила меня внезапная радость.

«Все это было не напрасно»,— повторял я в волнении. Мой крошечный заколдованный круг распался. Я стал большим, чем одно только «я». И великое счастье пронизало меня...»

Так закончилось перевоплощение человека, растворившего свое маленькое смятенное алчное «я» в расплаве бунта и вновь нашедшего это «я» рядом с товарищами по трудному и долгому походу, который называется революцией.

Всякий раз, когда я думаю о Графе и других интеллигентах, мучительно и вслепую находивших дорогу свою к Октябрю, вспоминаю иной случай, поразивший мое воображение.

Это было в Баварии. В окрестностях швабского города Аугсбурга. Может быть, то было даже недалеко от селения, где маленький Оскар таскал корзины с булками и пас корову.

Оснеженным плоскогорьем, издревле родившим ячмень — основу пива, лежала Швабия. Деревни обозначались католическими колокольнями, похожими на Ивана Великого.

По слякоти дорог медленно ехали подводы, в которые рядом с лошадью была впряжена корова.

Тихие стояли экскаваторы над черной дугой недоконченного канала, который должен был осушить болото.

Канал грозил полноводью речонки. На ней крутились три мельницы, и мельники требовали себе отступного больше десяти тысяч.

Двухэтажные каменные дома, со всех сторон изрешеченные большими окнами, стояли тихие и безрадостные. Хозяева в кладовых качали головами над полками сыров и масла, не зная, куда его сбыть, ибо скоро молоко обещало стать дешевле клевера, который скармливали корове.
В одних деревушках русских не уважали, потому что в католических журналах было написано, что они расстреливают всякого, кто идет в церковь молиться. В других деревушках русских уважали, потому что они недавно наезжали и закупили хороших племенных коров по хорошей цене, обнаружив хорошее знание дела.

Хозяин гостиницы, возивший меня по деревням, остановился в отдаленном сельце около постоялого двора и спросил лукаво:

—  Хотите посмотреть соотечественника?

На облупленном крыльце нас встретил небритый, коричневолицый, с
подвешенным жировым подбородком баварец и спросил угрюмо на баварском диалекте, который прочие немцы понимают с трудом. Спутник толкнул меня под локоть:

—  Поговорите-ка с ним по-русски. Я сказал:

—  Здравствуйте!

Баварец побелел и шарахнулся, явно испугавшись меня. Я назвал ему себя и спросил, как зовут его.

—  Травин,— ответил он.— Иоганн Травин.

—  Иван? — поправил я.

—  Нет, Иоганн. Я уже католик. А вообще мы воронежские... Слова он произносил залпом, окончания их как бы размыло. Это был уже не язык, а воспоминание о языке.

Мешая русские слова с баварскими, он рассказал, что у него до сих пор живы старики в Воронежской губернии и они изредка пишут письма ему, попавшему в германский плен в 1914 году. Он батрачил у корчмаря, а когда тот умер, его взяла замуж вдова и прижила с ним вот этих самых рыжеватых Лизль и Хансль, ни слова уже не говорящих по-русски. Он до сих пор добивается немецкого подданства, но это не так просто, хотя ему помогает священник, обративший его в католичество.

—  Хотел бы попасть к старикам, глянуть, как живут, — размечтался Иоганн. — Только не знаю, как с паспортом.

Жена глядела на него подозрительно. Она не понимала, но чуяла недоброе. Видимо, не в первый раз под этим тучным лбом шевелилась эта мысль, неопределенная, как у птиц весною позыв лететь на север.

—  А вам старики что-нибудь писали о колхозах?

—  Нет. И слова такого не встречал.

—  О пятилетке?

—  Я вас не понимаю.

—  Советские газеты вам в руки попадали?

—  Редко.

—  Какая, «Известия»?

—  Нет, название как будто короче.

—  «Правда»?

—  Нет, еще короче.

Я стал перебирать вслух короткие названия.

—  «Труд»?

—  Вспомнил! — обрадовался   Травин.— «Руль»   я   читал.   «Руль», «Руль»...

Это из белогвардейского «Руля» складывалась его информация о Советском Союзе. Мне стало понятным, почему он меня испугался. Это за ним пришли красные взять его, повинного в том, что он не явился вовремя, за это...

Наш разговор перешел на местные темы. Он жаловался, что жить трудно. Люди меньше пьют пива. Молоко с восемнадцати пфеннигов слезло до двенадцати, а к косьбе, наверное, падет до. девяти. Батрака прямо держать нельзя, так это невыгодно. Осенью выдавать старшую дочь замуж, и вот приходится продавать корову, чтобы сколотить приданое, потому что меньше чем с пятью тысячами ее не возьмут.

Беседуя, я делал мысленный перемонтаж этого человека. Он мог и не прижиться при корчмарке, а вернуться из плена после Брестского мира, ехать сыпнотифозными теплушками, выкидывая под откос обнаруженных офицеров. Он мог быть комбедом под Воронежем и комбатом под Батайском. Он мог бы восстанавливать заводы, приветствовать пионеров в первомайские дни. Веселым и возбужденным возвращаться с субботников. Тревожить куриные кости и лайковые руки мощей в соборах. Он мог бы сурово допрашивать прячущих хлеб кулаков; инструктировать колхозных трактористов. Быть бригадиром-ударником в МТС или начальником цеха на заводе и ощутить, наконец, розетку с профилем Ленина слева под плечом, там, где сейчас висел засаленный карман, за которым ожирелое пивное сердце баварского кулака.

Он угрюмо попрощался по-баварски. Уткнув в темно-зеленое сукно ношеной куртки жировой кадык, он стоял на крыльце, как вертикально поставленная колода., В этой колоде дотлевал воронежский солдат годов мировой войны.

У дорог, в память о человеческих гибелях, вбивают столбы.

Иоганн Травин мне кажется одним из таких столбов, воздвигнувшихся на обочине большой дороги наших дней. Человеческая жизнь искривилась, и человек погиб, вросши.в отравленную стяжательскими и бессмысленными ядами почву той самой баварской деревни, из которой вырвался и унес себя, широкоплечего, ясного и мудрого, Оскар Мария Граф.

Еще раз оглядываюсь на книгу и дивлюсь, с какой исключительной беспощадностью к себе самому она написана.

Как много позорных мелочей опустил бы всякий, менее мужественный автобиограф.

Хочется, чтобы эта книга дошла до нашей молодежи, дабы эти ясные ребята, перед которыми раскрыты прозрачные горизонты времени, поняли, какая страшная и путаная ловушка — капиталистический мир и ценою каких кровоподтеков и вывихов достается одиночке выход из этой ловушки, возможный только в слиянии с массой на ее революционных путях.

Дни Советской Баварии навсегда оторвали диковатого, упрямолобого парня от чванных студентов, от беспощадных офицеров, от преисполненных самоуважения профессоров, от лавочников и домовладельцев, от всех тех, гаже и яростнее которых не бывает в среде гнусных хищников и пресмыкающихся, особенно когда они мстят за обиды, нанесенные их собственности.

Его эмиграция из гитлеровской Германии только завершила этот разрыв.
Фашисты ответили на его уход не только обыском, конфискацией книг и бумаг, разорением папок с собранными для будущих книг материалами.
Они учинили большую гнусность.
Они внесли некоторые его книги (конечно, не «Мы в ловушке») в рекомендательный «белый список».

В великой ярости опубликовал тогда писатель свой протест, облетевший газеты всего мира:

«Сожгите меня!

Безграмотные писаки-конъюнктуристы и безудержного вандализма ныне властвующие правители сейчас пытаются свести на нет все то, что в германской литературе и искусстве имело мировое значение. Они пробуют заменить понятие «немецкий» узколобым национализмом, тем самым национализмом, произволом которого моих достойных товарищей-социалистов преследуют, заключают в тюрьмы, пытают, избивают или доводят до самоубийства.
И вот представители этого варварского национализма, у которого нет ничего общего с германским естеством, осмеливаются поместить меня на так называемую «белую доску», которая перед лицом мировой совести может быть только черной доской.
Я не заслужил этого бесчестия.
Вся моя жизнь и литературная деятельность дают мне право требовать, чтобы книги мои достались чистому огню костра, а не кровавым рукам и грязным мозгам коричневых бандитов.
Сжигаются творения немецкого гения. Он так же неистребим, как и ваш позор».

Крик писателя дошел до цели. Книги были изъяты из обращения. Квартира отобрана. Сам — лишен гражданства.
Он ответил на это антифашистским романом «Бездна», написанным уже в эмиграции.

В 1934 году Граф проехал по Советскому Союзу. Он видел много городов, собраний, заводов, школ. Но больше всего его поразил Вовка.

Мы были в пионерском санатории в Крыму, где лечатся присланные детдомами трудные, изломанные дети из беспризорников.

В честь приезда иностранных писателей они развели костер перед амфитеатром скамей и, освещенные скачущими вымпелами пламени, плясали, пели и читали лучшее, что могли.

Все они, выйдя на сцену, немедленно вступали в сложные отношения с аудиторией. Одни конфузились, другие бравировали, третьи как бы оправдывались.

Одному только Вовке не было никакого дела до аудитории.

Не по возрасту коротенький, большеголовый и озабоченный, он был занят только огнем. Он не ускорял шага, если его торопили подбросить полено в костер. Он знал свой темп и свои сроки. Он норовил бросить сухие листья или поленья в самую середину огня. Но пламя жгло ему лицо, и надо было спустить козырек. Но руки были заняты. Он сдвигал его на лоб сложным движением локтя, но с отвращением отверг чью-то снисходительную помощь.

В нем была уверенность человека, занятого своим делом и увлеченного им до полного забвения окружающего. Но дело было общественно полезным, и потому всех нас, и в первую очередь Графа, очаровало его слияние абсолютной индивидуальной целеустремленности («идиотия», вспомнилось мне замечание Томаса Манна) и общественного интереса.

Граф подозвал Вовку. Призыв настиг его, когда он тащил полено.

Он не кинул полена, не заторопился на зов. Нет. Он подошел к костру, обдумал, с какого конца лучше действовать, кинув в пламя обломок дерева, зашел с другого конца взглянуть, хорошо ли полено легло, обил ладони одну о другую, заложил руки за спину — и только тогда, не торопясь и серьезно, подошел к Графу.

Тот хотел было его попросту поднять на руки, но Вовка немедленно поднял свои руки, съежился и выскользнул.

Он совершенно не желал быть для кого-то куклой.

—  Ну вот, я пришел! — сказал Вовка.

И почудилось, что большой — он, а перед ним стоит маленький и конфузящийся Граф, толком не зная, о чем говорить.

—  Садись рядом, — сказал Граф, еще раз оглядел Вовку и в неистовом восторге ударил себя по коленкам.

Это Вовке понравилось, и он ударил себя так же по коленкам.

Но от Графа исходило восхищение, а Вовка был лишен сентиментальности. Скоро ему наскучило сидеть, и он снова ушел к огню.

А потом прочел нам стихи по-настоящему, с хорошей, занятной жестикуляцией.

Море билось за садом. Пионерки пели. Граф дернул меня за рукав и сказал шепотом:

—  Слушай, это же невероятно! Он даже не интересуется моими штанами? Они для него в порядке вещей! И в то же время — кто назовет его малоинтересующимся ребенком? Просто это ребенок иной породы.

—  А может быть, обычный ребенок, но растущий в человеческих условиях Советской страны.

—  Такой вырастет в настоящего человека.

Уже уехав к себе домой, в чешский город Брно, Граф вспоминал неоднократно о Вовке.

Впечатления, впитанные за время поездки, откладывались страницами писем. Писатель, знающий, какое чудо способна совершать над слепым одиночкой революция, даже неудавшаяся, изумлялся чудесам, которые совершает революция победившая. Он писал:

«Дорогие друзья!
Я пристально вдумываюсь, и мне кажется, что прежняя Россия мечтательно-негативной мудрости, Россия необъятной бездеятельности вымерла полностью, освобождая место новой России, девственно здоровой и почти по-детски оптимистической.
Этот исключительный, увлекающий оптимизм был лично для меня переживанием потрясающим.
Ведь человек, подобно мне более или менее знающий предреволюционную вашу литературу, способен все это пережить и перечувствовать гораздо интенсивнее, чем те, кто в этой литературе не осведомлен.
Милые, хорошие друзья! Разве же не неслыханный путь пройден от обломовской России к стране активных ударников?
Сопоставьте разуверившегося, истощенного, меланхолически сомневающегося чеховского земского врача хотя бы с врачом санатория Ливадии в Крыму!
Или сравните бодрых, лишенных сентиментальности, чрезвычайно развитых духовно и физически колхозников с прежними мужиками а-ля Толстой или Лесков!
Возьмите мелких чиновников из книг Гоголя и Достоевского, этих льстивых, расплющенных, мелких обманщиков с лакейскими душонками, возьмите их и сравните с любым младшим командиром вашей армии или низовым политработником!
Изменения, происшедшие в людях, почти невероятны. Надо пережить вместе с ними это преображение, чтобы по-настоящему судить о достижениях советской власти».

Наши молодые, озорные, изобретательные, падкие на учебу и технику ребята как бы мстили перед лицом всего мира за его собственное трудное и путаное детство и за детство многих других, похожих на него.

И у него возникло желание написать книгу, в которой рассказать еще подробнее, чем в прежних вещах, о своих детских годах.

Вовка дал Графу заказ. И Граф этот заказ выполнить должен.

 

продолжение - РАЗГОВОР С БЕХЕРОМ