Уолт Уитмен - Whalt Whitman


Уолт Уитмен (характеристика) - часть II


V

Итак, вот главные черты демократической поэзии будущего, как они наметились в творчестве Уитмэна:

Во-первых, это — поэзия счастья. Такого оптимиста, как Уитмэн, еще не было во всесветной поэзии. Отчаяние, уныние, хандру Уитмэн всецело предоставил поэтам отошедших эпох, ибо не может не быть оптимистом поэт, связавший свою душу с такой растущей и жизнетворческой силой, как демократия, которой обеспечено столь прочное будущее, у которой — по истечении положенных сроков — будет во власти весь мир! Тот, кто говорит от лица демократии, не может не почерпнуть у нее ее инстинктивную, триумфальную радость, радость создания нового культа, предчувствие великолепного будущего.

Во-вторых, это — поэзия науки, и, главным образом, естественных наук. Появление демократии на сцене современной истории недаром совпало с торжеством эволюционного учения о мире, с дарвинизмом, спенсеризмом и т. д. Всюду, где в последние годы нарождалась на Западе и у нас демократия, она тотчас же изгоняла из своего обихода ту завещанную средними веками схоластическую „риторико-филологическую" *) псевдо-науку, которую с такой охотой культивировали привилегированные феодальные классы. Неот'емлемым достоянием демоса является всегда позитивизм, и Уитмэн не был бы великим поэтом, если бы это позитивистское ощущение мира не внушило ему истинно-религиозного пафоса.

*) По выражению Герцена. Собр. сочин. (Петр. 1917, IV, 378).


Он, если можно так выразиться, — мистик позитивизма, он претворяет ученые формулы Уоллеса, Геккеля, Спенсера в религиозные псалмы, в Апокалипсис:

Внизу в глубине я вижу первоначальное Ничто,
Невидимый, я долго там таился и спал в летаргическом сне.
Долго готовилась вселенная, чтобы создать меня,
Вихри миров, кружась, носили мою колыбель...
Мой зародыш в веках не ленился,
Все мировые силы трудились надо мною от века,
Если бы я и вы, и все миры, сколько есть, и все, что на них и под ними, снова в эту минуту свелись к бледной текущей туманности,
Это была бы безделица при нашем долгом пути.
Мы вернулись бы снова сюда, где мы стоим сейчас,
И отсюда пошли бы дальше, все дальше и дальше...
Несколько квадрильонов веков, немного октильонов кубических верст не задержат этой минуты, не заставят ее торопиться:
Они только часть, и все только часть,
Как далеко ни смотри, за твоею далью есть дали.

 

В этом хаотическом стихотворении нет ни единой строчки, под которой не подписались бы наши Тимирязев или Сеченов.

Слава позитивным наукам! Да здравствует точное знание!
Вот геолог/этот работает скальпелем, а тот математик,
Джентльмэны! Вам первый поклон и почет.


В - третьих, как мы видели, эта поэзия есть поэзия миллионной толпы, всяческих широт и громадностей, невиданных, неслыханных чисел; — поэзия, насыщенная чувством мировых просторов и далей. Только демократическая наша эпоха, давшая миру газету с ежедневными телеграммами, каблеграммами, радиотелеграммами из Рио-Жанейро, Сиднея, Баку; биржу, в которой Москва связана с Нью-Йорком и Мадридом; кинематограф, где перед вами за малую плату пляшут под музыку Альпы, — только эта эпоха, все силы которой устремились на победу над пространством, могла внушить человеку такое новое небывалое чувство, и это чувство, несомненно, усилится, когда, благодаря авиации, Лондон пододвинется к Киеву и Париж станет близким соседом Афин.

В-четвертых, в этой поэзии чрезвычайно ослаблено внимание к единичным, индивидуальным явлениям и лицам; она бедна психологическими мотивами, анализом отдельных человеческих душ. Это характерно, потому что не даром у нас в России психологический роман достиг своего апогея в дворянской, не плебейской, среде. То копание в человеческих душах, виртуозами коего были усадебные наши писатели, не увлекает поэтов-плебеев, поскольку они поэты толпы.


В-пятых, как мы видели, это — поэзия товарищеской, дружеской любви, столь редкостной в былые эпохи.


В-шестых, это — поэзия интернационала, всемирного братства народов, которое, впрочем, у Уитмэна всегда было связано с самым пламенным патриотическим чувством. В Америку он был влюблен, как в любовницу, и шумно признавался ей в любви, часто отождествляя ее с демократией, утверждая, что без крепкого национального чувства истинное братство народов невозможно. Братство народов для него было почти совершившимся фактом: он знал, что, раз это дело в руках у демократии, оно будет доведено до конца. И в самые черные для демократии дни разбитый параличей, умирающий, он нацарапал стариковской рукой такие пророческие каракули:

Стерты рубежи между царствами, проведенные в Европе царями,

Ныне сам народ проведет свои рубежи на земле.

Человечество стало единый народ, тираны дрожат, их короны, как призраки, тают,

Не создается ли у шара земного единое сердце?

 

VI

Певучесть есть в морских волнах.
Гармония в стихийных спорах,
И стройный мусикийный шорох
Струится в зыбких камышах.

Тютчев.

 

Английский историк Джон Эддингтон Саймондс сочинил об Уитмэне целую книгу, прекрасную, но в самом конце заметил, что Уитмэн все же ускользает от него. Книга осталась сама по себе, а Уитмэн сам по себе. И критик в отчаянии прибегает к последнему средству — к метафорам: „Уитмэн, — пишет он, — это чудище-бегемот: грозно он прет напролом сквозь заросли джунглей, ломая бамбуки и лианы, погружаясь в могучие реки, и сладострастно ревет в упоении от знойного дня. Уитмэн — огромное дерево, сказочное Древо Игдразиль, его корни в подземном царстве, а ветви его волшебной вершины закрыли собою все небо. Это — лось, это — буйвол, властительно настигающий самку, всюду за нею следующий в пустынной безмерности, прерий. Его поэмы — словно кольца ствола какого-то кряжистого дуба. Уитмэн — это воздух, в котором струятся и зыблются неясные видения, миражи, какие-то башни, какие-то пальмы; но когда мы простираем к ним руки, они исчезают опять. Уитмэн — это земля, это весь земной шар: все страны, моря, леса,— все, что озаряется солнцем, все, что орошается дождями. Уитмэн — это все народы, города, языки, все религии, искусства» все мысли, эмоции, верования. Он наш лекарь, наша нянька, наш возлюбленный", И Т. Д., И Т. Д., И Т. Д. *)

*) John Addington Symonds. „Walt Whitnan". А Study , рр. 156-157.


Русский писатель Бальмонт подхватывает эти метафоры:

— „Уитмэн — сам Водяной. Он — морской царь; пляшет, корабли опрокидывает.... Уольт Уитмэн есть Южный Полюс.... Уольт Уитмэн — размах. Он — птица в воздухе. Он — как тот морской орел, который зовется фрегатом: остро зрение у этой птицы, и питается она летучими рыбами и вся как бы состоит из стали: она как серп, как коса", и т. д., и т. д., и т. д. 2).

*) „Перевал" 1907, III; „Уольт Уитмэн. Побеги травы". Предисловие.


Уитмэн только поморщился бы, прочитав эти нарядные строки. Красивость претила ему. Вся эта эффектная риторика не для вселенского барда. „О если б моя песня была проста, как голос животных, быстра и ловка, как движения рыб, как капание капель дождя. Будь я гениальнее Гомера, Шекспира, умей я слагать сладкозвучные песни,—


Все это, о, море, я отдал бы с радостью,

Лишь бы ты мне дало колыхание твоей волны,

Единый ее переплеск,

Или вдохнуло в мой стих одно твое соленое дыхание,

И оставило в нем этот запах.


Все книжное, условно - поэтическое, все тропы, фигуры, метафоры казались ему бессмысленной фальшью. Он уверял, будто каждую строчку создает на берегу океана, проверяя ее воздухом и солнцем. Ведь трава растет без метафор; и не ямбом, не дактилем струится река, разве дерево, когда шумит листвою, заботится о каком-нибудь ритме? Уподобиться дереву, траве, реке — таков, по Уитмэну, идеал поэта. „Все поэты из сил выбиваются, чтобы сделать свои книги ароматнее, вкуснее, пикантнее, но у природы, которая одна мне была образцом, такого стремления нет", — писал Уот Уитмэн. — „Человек, имея дело с природой, постоянно норовит приукрасить ее. Скрещиванием и отбором он усиливает запахи и колеры цветов, сочность плодов и т. д. Тоже самое он делает в поэзии: добивается сильнейшей светотени, ярчайшей окраски, острейшего запаха, самого „ударного" эффекта. Поступая так, он изменяет природе". Отсюда нарочитая неотесанность, грубость уитмэнова языка. В поэзию он вводит такие слова, что не всякий прочтет их вслух; но ведь буйволов они не сконфузят.

И долго держалась легенда, будто его стихи так же необдуманны, внезапны и дики, как рычание лесного зверя. Он сам этой легенде потворствовал. „Тот не поймет моей книги, кто захочет смотреть на нее, как на литературное явление, с эстетическими или художественными задачами", — повторял он на все лады. — „Среди книг я лежу дураком, как немой, как нерожденный, как мертвый". Но вот в 1899 году душеприказчик поэта обнародовал его черновики, первоначальные наброски, варианты, и обнаружилось, что каждый эпитет, каждое небрежное слово — плод долгих исканий и опытов *).

* Richard Maurice Bucke. „Notes and Fragments Left by Walt Whitman".


Даже странно читать, сколько правил и догматов, именно литературных, эстетических, внушал себе этот поэт-Бегемот. О стиле, об эпитетах, о метрике у него есть целые трактаты. В его безыскусственности было много искусства, в его простоте была сложность. „Даже в самом отказе своем от художества он оказался художником!" — говорит о нем Оскар Уайльд и блестяще доказывает, что пресловутая его первобытность была чисто-литературным явлением *).

*) Эта газетная статья Оскара Уайльда на русский язык не переведена. Я познакомился с нею по 13-томному изданию Метуэна. Она называется Т he Gospel According to Walt Whitman („Евангелие от Уота Уитмэна") и напечатана среди его литературно-критических заметок ( Reviews ).

 

Этот дикий „морской орёл" прекрасный теоретик искусства.

Но, конечно, все его схемы были бы бесплодны и мертвы, если бы сквозь них не прорывалось шамански экстатическое вдохновение. Полжизни он таил его от всех, даже от себя самого, полжизни ходил, как немой, именно потому, что те внешние формы, в которых его вдохновение могло бы излиться, еще не были им изобретены. Он должен был стать Эдиссоном своего собственного слога и стиля, кропотливо искать и обдумывать, чтобы наконец-то его „варварский визг" мог как-нибудь порваться наружу. И результаты оказались разительные. Неправильный, будто пьяный, ритм его стиха, в сущности так податлив, так гибок, так нервно и чутко подчинен каждой мимолетной эмоции, что никакие гладко-размерные строфы не могли бы состязаться с ним. Каждому биению крови соответствует свой размер, и в пульсации разнообразных темпов чувствуешь пульсацию сердца, словно ты приложил к нему руку. „Слова моей книги — ничто, порыв ее — все". Отсюда это изумительное впечатление, будто у него не описание страсти, а самая страсть, и даже когда он пишет о своих любовных ночах, кажется, он пишет на брачной постели, тут же, в об'ятиях женщины, чтобы каждый ритм его буйно-страстных порывов был передан ритмом стиха. Потому-то он и вправе сказать о своей единственной книге:


Камерадо! это не книга:

Кто коснется ее, тот коснется меня.


А если вся книга — он сам, если в ее слоге, в ее стиле отражается его походка, его кровообращение, его аппетит, то вся эстетика в нем же самом. Нужно думать не о дактилях или спондеях, не о косметических прикрасах стиха, не о фигурах и тропах, а только о себе, о душе. Чтобы создать поэму, ты должен создать себя. Усовершенствуй свой дух, и ты усовершенствуешь свой стиль. „Пойми, что в твоих писаниях не может быть ни единой черты, которой не было бы в тебе же самом. Если ты злой или пошлый, это не укроется от них. Если ты любишь, чтобы во время обеда за стулом у тебя стоял лакей, это скажется в твоих писаниях. Если ты брюзга или завистник, или не веришь в загробную жизнь, или низменно смотришь на женщин, — это скажется даже в твоих умолчаниях, даже в том, чего ты не напишешь. Нет такой уловки, такого приема, такого рецепта, чтобы скрыть от твоих писаний хоть какой-нибудь из'ян", — твердил поэт, обращаясь к себе самому перед тем, как создать свою книгу. Таким образом, его поэтика вся преображается в этику,— сказалась-таки пуританская кровь! Готовясь служить искусству, он прописывает себе строгую диэту; приступая к поэтическому подвигу, он заповедует себе самому:


„вот что ты должен делать: люби солнце, землю, животных; откажись от богатства; отдай свою жизнь ближнему; ненавидь угнетателей; не думай о Боге; не кланяйся никому и ничему,— и самое тело твое станет великой поэмой, и даже молчащие губы будут у тебя красноречивы".


В этих суровых канонах виден великий эстет. Он знает, что красота не в отдельных деталях, как бы они ни были изящны, а в гармонии всех деталей, как бы они ни были уродливы. Он не хочет создавать поэмы: он хочет вдохнуть в нас свой дух, чтобы вместо него мы сами создали поэмы для себя:


Побудь этот день, эту ночь со мною,

И ты сам станешь источником всех на свете поэм.


Он жаждет заразить нас собою: не образы создать, а импульсы.

Если он не создатель поэм, он создатель поэтов. Он хотел бы стать этакой динамо-машиной, от которой к каждому шел бы могучий электрический ток. Но чтобы другие могли заразиться тобою, умей и сам заразиться их душами:

— У раненых я не пытаю о ране, я сам становлюсь тогда раненым,— здесь величайший эстетический принцип, который только знает искусство! Не нужно описывать вещи, нужно отождествлять себя с ними:


Когда ловят воришку, то ловят и меня, мы оба — на скамье подсудимых, нас обоих сажают в тюрьму.
Умирает холерный больной, я тоже умираю от холеры.
Лицо мое стало, как пепел, у меня корчи и судороги, люди убегают от меня.
Нищие в меня воплощаются, я воплощаюсь в них,
Я конфузливо протягиваю шляпу, я сижу и прошу подаянья

 

Доведи свое сорадование, сострадание, сочувствие до полного слияния с чужою душою, преобразись, превратись в того, о ком ты поешь или плачешь, и все остальное приложится: ты найдешь и прекрасные образы, и мудрые эпитеты, и тонко-изощренные ритмы. Высшее напряжение любви будет 'высшим триумфом искусства. Воистину, такая эстетика могла возникнуть только в демократии, которая так богато насыщена чувством всяческого равенства и тождества. Уитмэн вообще любил об'яснять формы своей поэзии ее демократичностью:

— У меня не любовные стансы для дам, страдающих запором желудка! Прочь эту сахарную патоку рифм! — писал он в своей „Песне о выставке". По его словам, •он истратил несколько лет, чтобы вытравить из своей книги все фокусы, эффекты, прикрасы и вычуры обычной общепринятой поэзии, ибо видел в них отжитые традиции умирающей феодальной культуры, наследие аристократического мира.

„У нас в Америке такие безумные ветры, такие сильные люди, такие грандиозные события. У нас величайшие океаны, высочайшие горы, безграничные прерии, — куда же нам эти мелкие штучки, сделанные дряблыми пальцами!" — говорит он о тогдашних американских стихах. По его словам, он бессознательно принял тот вызов, который был сделан современной поэзии пробуждением народных масс и разрушением общественных перегородок; ради демократии, он отверг всю прежнюю эстетику, прежние литературные сюжеты, прежних героинь и героев. В той же самой „Песне о выставке" он гонит прочь из нашей поэзии и Мерлина, и Роланда-оруженосца, и рыцаря Ланселота, всех, кого в течение веков воспевали величайшие национальные барды; он призывает музу бежать из Эллады, покинуть Парнас, забыть германский и французский эпос, и прилететь в Америку, на тротуары больших городов, воспеть не отдельных людей, но великую бессмертную толпу. Всю свою поэтическую миссию он видел именно в этом:


— „Я пришел затем, чтобы осенить серые массы

Америки светом героизма и величия, которым греческие

и феодальные поэты осеняли своих богов и героев"...

 

Для этой новой темы нужны новые, небывалые формы. У локомотива есть собственный ритм, и улица Чикаго звучит по другому, чем древние пастбища Аркадии В одной песне Уитмэн выражает желание, чтобы по его стихам промчался с грохотом и свистом паровоз и наполнил бы их своей музыкой; обращаясь к паровозу, он говорит:

 

Красавица с яростной глоткой!

Твоя музыка — не сладенькое треньканье арфы,

Твои трели — буйные вопли, рождающие отзвуки в горах!

 

Вот какова должна быть поэзия грядущих демократических масс; вот формы, которые пытался придать ей Уот Уитмэн.

Но скажут: это все теории, поэзия тут не при чем! Сочиняй какие хочешь программы и правила, от этого великим поэтом не станешь. Уитмэна не раз упрекали за то, что он весь во власти программ и теорий, фабрикует свои стихи по рецепту, что его писания рассудочные, идут из головы, а не из сердца, что он даже оптимистом сделался не по собственной воле, а, так сказать, по должности демократического барда; решил,, что демократический бард должен быть таким-то и таким-то, и вот, выполняет задуманное !).


*) Смотри, например, статью английского романиста Роберта Луиза Стивенсона в его книге „Непринужденные заметки о людях и книгах". Статья так и начинается: „Уитмэн приспособляет поэзию к заранее сочиненной системе. Прежде чем стать поэтом, он был теоретиком в области социальных идей. Он раньше увидел, что чего-то не хватает, а потом уже принялся за работу, чтобы заполнить пробел... Вся его поэзия предумышленная (ргесо nceived) ".


В этих упреках есть доля правды, но — весьма незначительная. Действительно, Уитмэн теоретик поэзии, но чего бы стоили теории Уитмэна, если бы он не был поэтом! Никогда не удалось бы ему придать своим стихам ту гипнотизирующую заразительность музыки,, которой он особенно силен. Одно дело излагать свои мысли в статьях, а другое — лирически навевать их на читателя. Уитмэн, именно, навевает их,, как и всякий другой лирический поэт. У него есть дар внушения, без которого поэзия немыслима. Вообще, когда привыкнешь к нему и забудешь все его теории,, видишь, что он такой же поэт, как другие. Его стихи хороши не потому, что он демократ, а потому, что он поэт. Никакие теории и лозунги не помогли бы ему создать „Сон Колумба", „Плавание в Индию", цикл Стихов о Линкольне. Когда читаешь эти стихи о Линкольне, кажется, что где - то, в величавом соборе слышишь реквием, сыгранный на грандиозном' органе каким-то могучим виртуозом. Поэма начинается рыданиями. — и невозможно понять, каким изумительным способом Уитмэну удалось добиться того, чтобы его-неуклюжие строки ритмически изображали рыдания. Эти рыдания не мрачные: чем дальше, тем яснее слышится в них радостная победа над болью, постепенное преображение скорби в широкий, вселенский восторг. Этой музыки не даст никакая теория. Ритма подделать нельзя. Ритм — биение крови.

Столько же музыкальна и композиция этой поэмы, основанная на чередовании трех лейтмотивов, которые, то появляясь, то исчезая опять, создают сложный и своеобразный музыкальный узор.

Самая хаотичность поэзии Уитмэна изобличает в нем тонкого мастера. Ее беспорядочность есть в сущности строгий порядок. Попробуйте сделать опыт: перетасовать образы в любом из его каталогов; вы увидите, что это невозможно: так прочно спаяны они между собой. Издали это бесформенная груда самых пестрых разнообразных вещей, сваленных как попало, но троньте в этой груде хоть пылинку, и вся груда рассыплется прахом.

Как и всякий большой поэт, Уитмэн был старательный чеканщик эпитетов, которые выходили у него тем эффектнее, что он не щеголял ими, а ронял как-будто нечаянно, словно не замечая их. К сожалению, в переводе они теряют свою остроту: когда fan - shaped explosion переводишь — веерообразный взрыв, а е lastic down — эластичный рассвет, это пожалуй, точно, но звучит претенциозно и вычурно *).

*)Вообще, мне кажется, что сколько-нибудь близкий перевод Уота Уитмэна невозможен, — хотя бы потому, что, во-первых, русские слова длиннее английских, а во-вторых, английский синтаксис дает Уитмэну право сжимать фразу до крайних пределов, что совершенно несвойственно нашему синтаксису. Когда Уитмэн, напр., говорит о паровозе Fierce - throated beauty , переводчику приходится переводить описательно: Красавица с яростной глоткой; ибо по-русски нельзя же сказать: „яростно-глоточная красавица".


Это приводит к тому, что нарочито-неуклюжие стихотворения Уитмэна выходят по-русски еще более неуклюжими и вялыми. Строки его поэм, и без того непомерно длинные, оказываются в русском переводе чуть не вдвое длиннее, тягучее, что производит впечатление дряблости. Для того, чтобы сделать свой перевод энергичнее, я поневоле жертвовал некоторыми, менее ценными словами и фразами, т. ё. делал то, что делают все переводящие поэтов стихами. Думаю, что это единственный правильный метод, ибо при подстрочном переводе стихи Уитмэна становятся скучной, надоедливой прозой, нисколько непохожей на подлинник.

 

VII

Я уже упоминал о том письме, которым знаменитый Эмерсон приветствовал неведомого наборщика Вальтера Уитмэна, только что издавшего свою первую книгу. Приведу это письмо целиком:


„Конкорд, Массачузетс, 21 июля 1855 года.

Милостивый государь!

Только слепой не увидит, какой драгоценный подарок ваши „Листья травы". Мудростью и талантом они выше и самобытнее всего, что доселе создавала Америка. Я счастлив, что читаю эту книгу, ибо великая сила всегда доставляет нам счастье. Это именно то, чего я всегда добивался, потому, что слишком бесплодны и скудны становятся здесь, «а Западе, души людей, будто они изнурились в чрезмерной работе, или у них малокровие и они обрюзгли, разжирели. Поздравляю вас с вашей свободной и дерзкой мыслью. Радуюсь ей бесконечно. Для своих несравненных образов вы нашли несравненные слова, как раз такие, какие нужны. Всюду обаятельная смелость манеры, которую может внушить только истинная широта мировоззрения.

У порога великого поприща приветствую вас. К этому поприщу вас, несомненно, привел какой-то долгий и трудный путь.

Мне так захотелось увидеть моего благодетеля, что я чуть было не забросил работу и не поехал в Нью-Йорк, чтобы засвидетельствовать вам уважение.

Р. В. Эмерсон"


„Дорого заплатит мистер Эмерсон своей репутацией за тот пыл, с которым он ввел Уота Уитмэна в американское общество", — соображали журналы, когда Уитмэн, ко всеобщему скандалу, самовольно напечатал в следующем издании „Побегов травы" это частное, интимное письмо. Американцы были до/того смущены, что, по словам Платта, предпочитали думать, будто их Эмерсон на время сошел с ума. У Эмерсона в ту пору было влияние огромное. Янки звали его своим литературным банкиром. Они говорили, что бумаги, прошедшие через его руки, и монеты, прозвеневшие у него на столе, без опаски принимаются всюду всеми другими конторами. Но и он рисковал обанкротиться, повышая акции Уитмэна. Впрочем, нужно отметить, что его энтузиазма хватило только на одно это письмо. Вскоре он познакомился с Уитмэном лично — и почти охладел к его книге. Во всяком случае, через несколько месяцев, посылая в Англию „Листья травы" своему любимому Карлейлю, Эмерсон пишет о них без прежней уверенности, двусмысленно и даже иронически:

„В Нью-Йорке нынешним летом появилась некая книга, — невообразимое чудище, пугало со Страшными глазами и с силой буйвола, — насквозь американская книга, — я было думал послать ее вам, но кому я ни давал ее прочесть, всем она внушала такой ужас, все видели в ней столько безнравственности, что я, признаюсь, воздержался. Но теперь, быть может, и пошлю. Она называется „Листья травы", была написана и собственноручно набрана одним типографским наборщиком из Бруклина, неподалеку от Нью-Йорка, по имени Вальтер Уитмэн. Пробегите ее и, если вам покажется, что это не книга, а просто список разных товаров, предназначенных для аукциона, раскурите ею свою трубку..."

Главное, что смущало Эмерсона в книге Уитмэна — это „Адамовы дети". Так были озаглавлены стихи, посвященные половым страстям.

Эти стихи, как известно, вызвали в филистерских: кругах ни с чем несравнимую панику, но нужно ли указывать, что великая тайна рождения, „посев человеческих душ"— для Уитмэна не скабрезный секрет, а неизреченное религиозное таинство. В минуты брачных экстазов он, по словам его книги, чувствует себя причастником вечности, касается каких-то внемирных высот, выходит за грани своего бытия, освобождается от призрачных оков времени, пространства, причин к целей, от иллюзии своего самоценного я; для него эти мистически-страшные, испепеляющие душу мгновения служат верным, неопровержимым залогом божественной сущности мира:


Прямо смотрю я из времени в вечность
И пламя твое узнаю, солнце мира.

Фет.


Такое чувство в его книге всегда, но сильнее всего оно именно в эти минуты, которые у него так экстатичны, что, кажется, продлись они долее, его сердце разорвалось бы от них:


О, брак! О, брачный восторг!

Если бы ты продлился дольше этого краткого мига,

Ты непременно убил бы меня!


Уитмэн, как индусы, как Уильям Блэк или Фет, чувствовал всей своей кровью, что от звездного неба до малой пылинки все в мире воплощение божественного. Хотя он с таким рубенсовским фламандским; плотолюбием изображал наш осязаемый мир, — амбары, погребальные дроги, женщин, жеребцов, маляров,— он никогда не забывал, что это майя, „миражи на пути сновидений", что —


...люди, животныя, травы —
Только привидения, не больше,


и жаждал рассеять эти привидения, увидеть то, что-сокрыто за ними, за „предметами предметного мира". Одним из путей к этой божественной Сущности были для него половые восторги: здесь для него полное освобождение от пут бытия:


Это — женское тело.

Я как беспомощный пар перед ним, все с меня упадает тогда:

Книги, искусства, религия, время, и то, чего я ждал от небес, и то, что меня ужасало в аду —

Все исчезает пред ним,—


читаем мы в одной его поэме. В другой — он кричит своей „сораспятой" жене:


Что это в вихрях и бурях освобождает меня?

О чем, отчего я кричу среди молний и лютых ветров?

О, загадка, о, трижды-завязакный узел, о, темный, глубокий

омут, — сразу распуталось все и озарилось огнем!

О, наконец-то умчаться туда, где достаточно простора и воздуха!

О, вырваться на волю от прежних цепей, — ты от твоих и я от моих,

Снять наконец-то замок, замыкавший уста,

Сорваться со всех якорей!

 

Вот что такое были для него половые миги ( native moments ): огненное грозовое озарение омута жизни, очистительное крещение. То, что для многих — предмет экивоков и хихиканий, для Уитмэна есть путь к бого-видению. В личной жизни Уитмэн был даже как-то нарочито, преувеличенно чист. Никто даже из самых близких друзей не слыхал от него ни одного непристойного слова. Он всюду вносил с собою атмосферу целомудренной опрятности *).

*) Теперь кажутся чрезвычайно забавными те негодующие ханжеские рецензии, которыми в Америке и в Англии были встречены „Адамовы деги*. Недавно, перелистывая фундаментальный английский журнал „ Westminster Review " за 1860 г., я увидел такую заметку:

.Если бы творения мистера Уитмэна были напечатаны на бумаге столь же грязной, как они сами, если бы книга имела вид, обычно присущий литература этого сорта,— литературе, недостойной никакой иной критики, чем критика полицейского участка, мы обошли бы эту книгу молчанием, так как, очевидно, она не имеет никакого касательства к той публике, с которой беседуем мы. И когда книжка, содержащая в себе такое количество наглого бесстыдства и грязи, какое может в ней уместиться, преподносится нам во всем блеске ораторского и:кусства, то...", конечно, отсюда для этого мистера Пексниффа явствует, что нравственное разложение Соединенных Штатов чревато роковыми последствиями.


Темные „гиероглифы пола" имели у нас в России своего истолкователя - Розанова. Было бы весьма поучительно сопоставить брачные песнопения Уитмэна с писаниями русского автора. Оказалось бы, что эти два человека, ничего друг о друге не знающие, отрезанные друг, от друга океаном, разделенные многими десятками лет, как заговорщики, вещали невнемлющему и равнодушному миру одну и ту же — никому, кроме них, недоступную — истину о трансцендентной магической сущности Пола. Все самые прихотливые домыслы Розанова о том, что душа это — пол, что всякая религия струится от пола, что наша человеческая многосложная личность есть только модификация, трансформация пола, что гений есть половое цветение души, что чадозачатие есть главный мистический акт, где человек актом участия своего сводит душу с домирных высот, что вдохновение пророка, поэта, ученого есть вдохновение пола, — все эти ощущения Розанова были предвосхищены Уотом Уитмэном. Конечно, Розанов — исхищренный, извилистый, кокетливо-лукавящий писатель, а Уитмэн — варварски-прямолинеен, без оттенков и тонкостей, но тема у них — одинаковая, и даже — в основном и главнейшем — излагают они ее одинаково, словно списывая один у другого. Правда, Уитмэн высказывает свои ощущения в виде кратких категорических формул, словно высеченных раз навсегда на граните, а Розанов дребезжит и хлопочет, но если бы к лаконическим стихам Уота Уитмэна пришить такие статьи В. В. Розанова, как „Афродита и Гермес", „Семья как религия", „Из загадок человеческой природы", „Колеблющиеся напряжения в поле", — эти статьи показались бы комментариями, специально написанными для истолкования Уитмэнова текста. Уот Уитмэн, например, говорит:


Мой пол, это — кормчий всего моего корабля —
Бедра, груди, сосцы, это — не только поэмы тела,
Это поэмы души, и сами они — душа.
Пол — вместилище плотей и душ;
Если тело мое не душа, что же тогда душа?


И Розанов, словно комментируя эти вещания, пишет: — Центр души лежит в поле. Душа и пол идентичны. Утрата динамического в поле параллельна утрате динамического в душе. Душа имеет в себе пол. Пол в нас и есть душа.


Уот Уитмэн повторяет многократно:

Нет на свете святыни, если тело человека не свято...
Боги исходят из пола...


И Розанов твердит вслед за ним:

— Самое существо, ткань, жизнебиение человека есть молитва. Акт супружеской любви есть акт религиозного культа, Пол и действительная религия имеют корневое тождество. А-сексуалисты есть в то же время и а-теисты. Пол это — ковчег, где сокровенно сохраняется какая-то вещая и неистощимая, льющаяся в мир святость.

Уитмэн говорит:

Мои песни омыты полом,
Бедрами моими рождены.


Розанов:

— Мысль, гений, всякие прозрения философские лучатся из пола. Толстой, Лермонтов и Достоевский — чресленные, беременные писатели, потому-то их творения гениальны, потому-то им и дано мистическое чувство вечности, чувство соприкосновения нашего таинственным мирам иным.

Неиссякаемость наших рождающих недр, непрерывность нашего многовекового отцовства, ветвление и ветвление человека — для них обоих религиозная радость.


Уитмэн о каждом мужчине твердит:

Он не один, он отец тех, кто станут отцами и сами,
Многолюдные царства таятся в нем, гордые, богатые республики,
И знаете ли вы, кто придет от потомков потомков его!


А Розанов вслед за ним слово в слово:

— Человек живет целой колонийкой через 200 лет, целым селом через 400 лет, целым народом через 1000 лет. Я не умираю вовсе, а умирает только мое сегодняшнее имя. Тело же и кровь продолжают жить — в детях, в их детях снова, и затем опять в детях — вечно!


Любопытно, что распаляемый этой мыслью Розанов начинает писать уитмэнским стилем, ничего никогда не слыхавши об Уитмэне:


Я размножился — и живу в детях, внуках, в сотом поколении —
Я тысячею рук работаю в человечестве,
Я обоняю все запахи мира,
Делаю все профессии.
Адам — я, бесконечный потомок наш,


Меняющий лица, ремесла и обитаемые страны, учащийся или хлебопашествующий, несчастный и счастливый, но один*).

*) У Розанова это напечатано в виде прозы. Для наглядности я печатаю это в виде стихов, не изменяя в цитате ни единого слова.


Но сексуальность Уитмэна идет еще дальше, чем Розановская. Розанов никогда не сексуализировал мир, а Уитмэну часто все видимое казалось воплощением пола: ствол орешника, шелуха скорлупы, зреющие и созревшие орехи, запах лимонов и яблок, безумная .летняя голая ночь —


У тебя обнаженные груди,

Крепче прижмись ко мне, магнетически пьянящая ночь.

Даже землю он любил, как женщину:

Ты далеко разметалась, земля, вся в ароматах зацветших яблонь,

Улыбнись, потому что пришел твой любовник.


В нашем , современном быту, где супружество — рабья повинность, эти песни кажутся столь неуместными, словно они спеты на далекой планете для существ, непохожих на людей, но ведь Уитмэн пел не для своих современников, а для будущих — перерожденных свободою душ. Он так явственно видел тот праздничный быт, который рано или поздно будет нашим, что заранее — пророческою мечтою —жил в этом вожделенном быту, словно этот быт стал действительностью, словно каждый из нас — полновластный хозяин вселенной. Женщины, которым он посвящает поэмы, созданы этим будущим бытом: это не рабыни будуаров и обывательских семейных очагов, а вольные матроны — атлетки, взлелеянные демократическим веком:


От пламенных солнц и буйных ветров у них загорелые лица.

Божественна древняя гибкость их тел,

Они умеют скакать на коне, плавать, грести, бороться, бегать, стрелять, отступать, нападать, защищаться.

Они ясны, гармоничны и спокойны.

 

На дуалистическом противоположении плоти и духа зиждилась вся средневековая культура, пережитками которой и доселе живет наше европейское общество. Уитмэн, переселившись мечтою в грядущую эпоху Науки и Демократии, естественно, почувствовал себя освобожденным от всяких наваждений аскетизма. Он не был бы поэтом науки, если бы в природе человека нашел хоть что-нибудь ничтожным, нечистым, презренным; для науки ничто не ничтожно, она не презирает ничего. Он не был бы поэтом демократии, если бы для органов тела ввел какую-то табель о рангах, разделил их на дворян и плебеев, на белую и черную кость, если бы они не были для него равноправны, если бы он каждому из них не предоставил свободы — выражать себя наиболее полно. Здесь для него — ни высших, ни низших, никакой иерархии, —


Совокупление у меня в таком же почете, как смерть.

Кожа, веснушки и волосы,

Ребра, живот, позвоночник, суставы спинного хребта,

Все очертания мужского или женского тела, все позы, все его части


для Уитмэна демократически равны между собой, и эта для него не доктрина, не голая формула, а живое, тревожное, чувство...

Нисколько не странно, что Эмерсон, которого Уитмэн звал своим учителем, духовным отцом, оказался горячим противником этих сексуальных поэм. Зимою 1860 года, когда Уитмэн подготовлял к печати третье издание своей книги, Эмерсон внезапно явился к нему и стал настойчиво требовать, чтобы он из'ял из нее непристойные строки.

.„Ровно двадцать один год назад, — вспоминает в своих мемуарах поэт, — добрых два часа прошагали мы с Эмерсоном по Бостонскому лугу под старыми вязами. Был морозный, ясный февральский день. Эмерсон, тогда в полном расцвете всех сил, обаятельный духовно и физически, остроумный, язвительный, с ног до головы вооруженный, мог, по прихоти, свободно властвовать над вашим чувством и разумом. Он говорил, а я слушал — все эти два часа. Доказательства, примеры, убеждения, — вылазки, разведки, атака (словно войска: артиллерия, кавалерия, инфантерия!), — все было направлено против моих „Адамовых детей". Дороже золота была мне эта диссертация, но странный, парадоксальный урок извлек я тогда же из нее: хотя ни на одно ее слово я не нашел никаких возражений, хотя никакой судья не выносил приговора убедительнее, хотя все его доводы были подавляюще неотразимы, все же в глубине души я чувствовал твердую решимость не сдаваться ему и пойти своим неуклонным путем. — Что же вы скажете на это? — спросил Эмерсон, закончив свою речь. „Скажу лишь одно: вы правы во всем, у меня нет никаких возражений, тем не менее, после ваших речей, я еще крепче утвердился в своей вере и намерен еще ревностнее исповедывать ее..."

„После чего, — прибавляет Уитмэн, — мы пошли и прекрасно пообедали в „Аmerican House ".

В исповедании своего символа веры он вообще был гениально упрям. Когда раз'яренная критика проклинала его книгу за безнравственность, он, издавая эту книгу вторично, не только не исключил из нее тех стихов, которыми все возмущались, но усугубил ее непристойность, включив еще более жгучие строки, как, например, „Женщина ждет меня" и т. д. В 1881 году его книгу взялась издавать солидная американская фирма Озгуда, и, когда книга была отпечатана, издательство, по настоянию бостонских властей, предложило поэту из'ять из нее некоторые неудобные строки. Поэт ответил безапелляционным отказом, хоть это грозило ему разорением, ибо он знал, что издатели не согласятся печатать и распространять его книгу. Мало того, он потребовал, чтобы после его смерти никто не смел издавать „Листья травы" без этих „непристойных" стихов.

У него есть специальная статейка, написанная в виде комментария к „Адамовым Детям"; там он указывает, как пагубно для культурного человечества замалчивание половых вопросов; по словам Уитмэна, этот обычай противен эстетике, науке и религии. Множество мучительных браков, неудачных родов, ужасных болезней вызвано этим лицемерным обычаем. Пора отказаться от него. Именно Америка должна показать в этом отношении пример. Ценою жертв, подвигов, многовековой борьбы мы добыли себе разные политические и религиозные вольности — теперь мы должны добиться и этой вольности: права свободно и открыто говорить обо всем, что относится к нашему полу,—если не в так называемом „свете", то в серьезных книгах, в серьезных стихах, среди серьезных людей. „В своей книге, — продолжает Уитмэн, — я старался показать, что половое влечение, если оно не извращено, есть ..само по себе вполне законная, почтенная и нисколько не зазорная тема для поэта, в той же мере, как и для ученого... Разве не должен всякий физиолог, всякий хороший врач добиваться, чтобы этот сюжет, являющийся ныне достоянием пошляков и мерзавцев, вошел, наконец, в область поэзии, как нечто такое, что не только не грязно и не пошло само по себе, но, напротив, является непременным условием высшей мужественности и высшей женственности"... Далее Уитмэн напоминает, что, по сказанию Библии, когда Бог создал вселенную, в том числе и человека со всеми его страстями, вожделениями, органами, Он посмотрел на созданное и увидел, что все хорошо. Значит, эти вожделения не греховны, если они нравятся Богу.

Из всей Библии Уитмэну был дороже всего именно этот текст. Вся его поэзия проникнута чувством, что Бог своим миром доволен, что все в этом мире находится в полной гармонии с творческой волей Создателя. Но, конечно, эта статья не нашла в Америке отклика. Засилье пуританских убеждений там и до сих пор велико. Еще недавно, по сообщению газет, в штате Миссури вступил в силу новый закон, запрещающий выставлять в общественных местах обнаженные статуи; статуи Венеры, Аполлона, Купидона и др. должны быть задрапированы плотной материей. Замужние артистки в театрах должны представлять свидетельства, что они состоят в законном браке со своими мужьями.. Нужна была незаурядная смелость, чтобы в такой среде выкупить с такими стихами.

Замечательно, что позднейшие издатели стихов Уота Уитмэна неизменно указывали в своих рекламах, что эти стихи — идеал чистоты, причем ссылались на свидетельства служителей церкви.

Так, в об'явлении филадельфийской издательской фирмы Дэвида Мак Кэя читаем:

„Преподобный мистер Чэдвин, выдающийся унитарианский священник, заявил недавно, что, по его мнению, „Листья травы" не содержат в себе ни единой строки, в которой не сказались бы чистые и возвышенные стремления автора. Преподобный мистер Морроу — священник методистской епископальной церкви, смело выступил на защиту этой книги и провозгласил, что она могуча и мужественна, но никак не грязна. Преподобный В. Дж. Фокс, этот блистательный пастырь англиканской церкви, доблестный и просвещенный солдат британской демократии, идеалист и теист, прикрыл ее щитом своих похвал, утверждая, что, „насколько ему известно, в обычных формах человеческих дел ни разу еще не отражались столь ясно мужская добродетель и скромность, и что со временем эта книга станет своего рода учебником, откуда будут черпать цитаты полновесные, как золото, пригодные для всех обстоятельств физической и духовной жизни".

Эту рекламу я прочитал на последней странице .„Полного Собрания Сочинений Уота Уитмэна" в издании вышеназванной фирмы (Р hiladelphia , 1897). Она заимствована из письма О'Коннора в редакцию нью-йоркской „Трибуны".

Но, конечно, это только реклама, и священники, названные здесь — исключение.

VIII


Едва только Уитмэн издал свою книгу, как его, по совету Эмерсона, посетил молодой журналист — священник Монкюр Дэниэл Конуэй — в сентябре 1855 года. Уитмэн жил тогда вместе с матерью на своем родном Долгом Острове. „Жара стояла страшная, — пишет Конуэй. — Термометр показывал 35 градусов. На выгоне хоть бы деревцо. Нужно быть огнепоклонником и очень набожным, — думалось мне, — чтобы удержаться под этаким солнцем. Куда ни глянешь, пусто — ни единой души. Я уже готов был вернуться, как вдруг увидел человека, которого я искал. Он лежал на спине и смотрел на мучительно-жгучее солнце. Серая рубаха, голубовато-серые брюки, голая шея, загорелое, обожженное солнцем лицо; на бурой траве он и сам часть земли: как бы не наступить на него по ошибке. Я подошел к нему, сказал ему свое имя, об'яснил, зачем я пришел, и спросил, не находит ли он, что солнце жарче, чем нужно. — Нисколько! — отвечал он. Здесь, по его словам, он всего охотнее творит свои „поэмы ". Это его любимое место. Потом он повел меня к себе. Крошечная комнатка, в пятнадцать квадратных футов, глядит своим единственным окном на мертвую пустыню острова*); узкая койка; рукомойник, зеркальце, прибитое к стене, сосновый письменный столик, гравюра Бахуса, на другой, насупротив, Силен. В комнате ни единой книжки... У него, говорил он, два рабочих кабинета — один на верхушке омнибуса, другой на той небольшой пустынной груде песку, которая зовется Соney Island . Много дней проводит он на этом острове в полном одиночестве, как Робинзон. Литературных знакомств у него нет, если не считать той репортерской богемы, с которой он сталкивался иногда в пивной: у Пфаффа.

*) Уитмэн родился в 30 милях от Нью-Йорка, на Долгом Острове (Лонг-Айленде), близ городка Хентингтона. Это длинная полоса земли, имеющая форму рыбы. Прежнее индейское название острова — Поманок.


„ Мы пошли купаться, и я, глядя на него, невольно вспомнил Бахуса там, на гравюре. Жгучее солнце облекло бурой маской его шею и его лицо, но тело осталось ослепительно-белое, нежно-розовое, с такими благородными очертаниями форм, замечательных своей красотой, с такою грацией жестов... Его лицо — совершенный овал, седоватые волосы низко острижены и вместе с сединой бороды так красиво нарушают впечатление умилительной детскости его лица.

Первую радостную улыбку заметил я у него, когда он вошел в воду. Если он говорит о чем-нибудь увлекательном, его голос, нежный и мягкий, замедляется, и веки имеют стремление закрыться. Невозможно не чувствовать каждую минуту истинности всякого его слова, всякого его движения, а также удивительной деликатности того, кто был так свободен со своим пером".

Статья Конуэя была напечатана в „Fortnightly Review" 15 окт. 1866 года. Дальнейших ее строк не привожу, так как, по свидетельству многих *), они не вполне достоверны. Янки-журналист переусердствовал и, по репортерскому обычаю, сделал из Уитмэна такую эффектную фигуру, что потом и сам признавался в фантастичности своего рассказа.

*) Хотя бы О'Коннора — в письме к Таубриджу (см. ВИзз Реггу „XV. V.-, р. 180).


Монкюр Дэниэл Конуэй (1831 — 1907) был и сам человек незаурядный. Под влиянием Эмерсона он отрекся от своих религиозных убеждений, стал пламенным бойцом за освобождение негров, за что и подвергся гонениям. Он был одним из лучших американских журналистов той поры. Им написано много книг, в том числе об Эмерсоне, Карлейле, Томасе Пэйне и др.


IX

Тогда же Уитмэна посетил Генри Торо, поэт-натуралист, тоже замечательная личность; в письме к одному знакомому Торо описывает свои впечатления так:

„Быть может, Уитмэн — величайший в мире демократ... Замечательно могучая, хотя и грубая натура. Он в настоящее время интересует меня больше всего... Я только-что прочитал его книгу, и давно уже никакое чтение не делало мне столько добра. Он очен смелый и очень американский. Я не думаю, чтобы проповеди, все до единой, сколько их было, могли бы сравняться с его книгой. Мы должны радоваться, что он появился. Порою мне в нем чудится сверхчеловеческое. Его не смешаешь с другими жителями Бруклина или Нью-Йорка. Как они должны дрожать и корчиться, читая его. Это-то в нем и превосходно. Правда, порою мне кажется, что он меня надувает. Он такой широкий и щедрый; и только что моя душа воспарит и расширится и ждет каких-то чудес, словно возведенная на гору, — как вдруг он швырнет ее вниз, — вдребезги, на тысячу кусков. Хотя он и груб и бывает бессилен, он — великий первобытный поэт, его песня — трубный глас тревоги, зазвучавший над американским лагерем. Странно, что он так похож на индусских пророков; а когда я спросил его, читал ли он их, он ответил: „нет, расскажите о них" *).

*) Влияние индусов на Уитмэна установлено теперь с полной точностью. Характерно, что знаменитый индусский поэт Рабиндранат Тагор, наш современник, разительно сходствует с Уитмэном. —Торо был большим знатоком ориентальной литературы.


Некоторыми сторонами своего творчества Торо был близок Уитмэну. Американцы называют его своим Руссо. В американской литературе он почитается классиком; особенно ценятся его точные и вдохновенные описания природы, которую он умел наблюдать, как никто. Его книга „ Вальден" переведена на русский язык и вышла в издательстве „Посредник". Торо написал ее в хижине, которую построил своими руками в лесу. О нем существует огромная литература, но в России он почему-то не привился.

До сих пор еще жив широкоплечий веселый старик, ирландец Питер Дойл, сын кузнеца, кондуктор, ближайший приятель Уитмэна. О нем я уже говорил. Ему не было и двадцати, когда сорокалетний поэт познакомился с ним в Вашингтоне и привязался к нему, как к родному.

Это пылкое влечение Уитмэна к мужчине, к товарищу, особенно ярко сказавшееся в том цикле его поэм, который называется „Т ро с т н и к", всегда смущало его комментаторов. „ Право, есть какое-то сладострастие в мысли Уитмэна о таком единении мужчин", —пишет Саймондс и не без тревоги цитирует слишком пламенные строки „Тростника", посвященные Уитмэном мужчине:


Кто бы ты ни был, держащий теперь меня за руку,

Будет все бесполезно, если нет у тебя одного.

И я говорю б е р е г и с ь, кто хочет ближе подойти ко мне,

Я совсем не то, чем ты считал меня.

Ты хочешь пойти за мною ?

Ты хочешь поступить в кандидаты моей благосклонности ?

Знай же, что путь подозрителен, исход неизвестен; быть может, в нем гибель.

Ты должен отречься ото всего, я буду твой единственный закон

Твой искус будет долог и труден.

Нет, лучше теперь же расстанься со мною и без лишних хлопот сними с моего плеча твою руку.

Оттолкни меня прочь и ступай своею дорогой,

А не то проберемся куда-нибудь в чащу, там я испытаю тебя,

Спрячемся за скалою на вольном ветру!

Или, быть может, на высоком холме, оглядевшись на милю вокруг, чтобы никто'не явился нежданно,

Или уйдя далеко в море, или на берег моря, или на пустынный остров.

Твои губы к моим я позволю тебе прижать

В долгом поцелуе товарища или новобрачного мужа,

Потому что я для тебя и товарищ, и новобрачный муж.

Если же ты согласишься и допустишь меня под одежду,

Я послушаю, как стучит у тебя сердце и отдохну у тебя на бедре.

И бери меня с собой, куда хочешь, по земле и по морю,

Прижаться к тебе — мне довольно, я счастлив,

Вечно дремал бы, прижимаясь к тебе, бери меня, куда хочешь

Но, вникая в эти листья, ты можешь погибнуть;

Вначале они обманут тебя, а потом обманут-еще больше, я же обману тебя непременно,

Чуть ты помыслишь, что ты меня настиг, я ускользну от тебя.

Ибо не ради того, что я вложил в эту книгу, я написал эту книгу,
И не чтением познается она,

И не те, которые неумеренно хвалят меня, не те, которые восхищаются мною, знают меня лучше всего.

И не только добро мои песни творят, они творят столько же зла, а может быть больше,

Потому что все бесполезно, если нет у тебя одного, о чем ты мог бы догадаться, на что я намекал тебе не раз;

Отпусти же меня и ступай своей дорогой.

 

Критикам кажется странным, что „среди священных эмоций и социальных добродетелей, которым суждено пересоздать нашу политическую жизнь и скрепить, как цементом, все народы, Уитмэн признает напряженную, ревнивую, бурную, чуткую, тревожную любовь мужчины к мужчине, любовь, которая томится в разлуке, вянет без взаимности, оживает при возвращении любимого; находит радость в уединении, в касании рук и губ, в об'ятиях", — хотя поэт и клеймит позором всякие выводы, которые могут быть злонамеренно сделаны из его возвышенной доктрины.

Дело дошло до того, что один почитатель Уитмэна обратился к нему с недвусмысленным вопросом: как понимать эту чрезмерную дружбу и нет ли в ней автобиографических черт; Уитмэн ответил, что у него шестеро детей и что, значит, его отношения к женщинам были даже слишком нормальны, так что напрасно писатели по половым вопросам торопятся зачислить его, как и многих других величайших людей, в ряды извращенных суб'ектов. Прекрасную отповедь этим писателям дал немецкий романист Иоганнес Шляф, автор монографии об УотеУитмэне. Он озаглавил свою статью: „Правда ли, что Уот Уитмэн гомосексуалист?" и наголову разбил пресловутого доктора Бертса, который доказывал, что Уитмэн, как Шекспир, как Платон, был жертва однополой любви ( Jahrbuch fur sexuelle Zwischenstufen , 1905).

„Для тех, кто научился читать Уота Уитмэна, — справедливо говорит Базальжет, — кто проник в самую суть его личности, ясна вся ребячливость такого толкования. Как хочешь разбирай его творчество, заглядывай во все уголки его жизни, и все же не найдешь ничего, что было бы противно природе: все так же естественно в нем, как в растении, в животном, в воде, в ветре, в солнечном свете, и на каждом шагу натыкаешься на новые и новые свидетельства его феноменального душевного здоровья".

Подозрительные критики не хотели заметить, что Уитмэн столь же пламенно проповедывал женскую дружбу. Часто в прозаических набросках поэта, в его дневниках и письмах встречаются указания на то, что такие-то и такие-то его знакомые женщины были связаны между собою особенной, загадочной, магнетической любовью, которая, по своей интенсивности, похожа на половую любовь. Вот что, например, рассказывает поэт в стихотворении „Спящие" о беспричинной романтической любви своей матери к одной неведомой краснокожей, которую та видела только однажды. Его мать была девочкой, лет пятнадцати, когда к ее родителям пришла в дом индианка-ремесленница, починявшая стулья. Она принесла с собой пучок камыша для сидений. У нее были прямые, блестящие, черные, грубые волосы, походка была легкая и эластичная, голос звучал нежно.


Моя мама смотрела на нее с изумленьем и радостью,

Смотрела на свежесть ее тонкого лика, на ее гибкие, полные руки и ноги,

И чем больше смотрела, тем больше любила ее.

Никогда не видела она такой красоты и такой чистоты,

Она усадила ее у камина и сварила пищу для нее,

Она не могла предложить ей работу, она дала ей память и любовь.

Краснокожая гостила все утро, а в полдень поднялась и ушла,

О, моей маме не хотелось ее отпустить,

Всю неделю она думала о, ней, она ждала ее месяц за месяцем,

И каждое лето, и каждую зиму она вспоминала о ней,

Но краснокожая так и не пришла, и больше о ней не слыхали.

 

Это чувство, вполне естественное, часто встречается — особенно у очень молодых людей. Кому не случилось в молодости на минуту влюбляться в случайных спутников по железной дороге, в мимолетных знакомых и др.? Что же позорного в том, что поэт стремится утвердить и укрепить это чувство, сделать его прочнее и, так сказать, фундаментальнее? В последнее время все чаще раздаются голоса, что Уитмэн может действовать оздоровляюще именно на молодые умы.


„Я уверен, что для нашей молодежи его дух был бы спасителен и плодотворен", — пишет John Addington Symonds в известном этюде об Уитмэне. — „Позволю себе рассказать, как много он сделал для меня. Подобно большинству аристократов, я воспитывался в Гэрроу и Оксфорде, где, по слабости здоровья, больше предавался наукам, чем спорту, и был на пути к тому, чтобы сделаться скучнейшим педантом. В 1865 году здоровье мое так расшаталось, что, казалось, всякое житейское поприще было предо мною закрыто. Осенью того же года мой товарищ, проф. Майерс, прочитал мне вслух одну поэму из „Листьев травы". Предо мной, как сейчас, звучит его мелодичный голос, проникающий электрическим током в самые недра моего существа. Но недаром я двадцать лет был погружен в греко-латинскую культуру: мои академические предрассудки,, мои литературные вкусы, изысканность и исключительность аристократического моего воспитания, — все это востанавливало меня против заскорузлого, нескладного и грубо-угловатого поэта. Его стиль возмущал меня, но вскоре Уот Уитмэн вполне излечил мою душу от этих постыдных немощей. Он научил меня понимать всю гармонию демократического и научного духа с той широкой всеоб'емлющей религией, к которой современное человечество направляется идеями всеобщего братства и научного постижения мира. Он придал плоть и кровь, конкретную жизненность тому религиозному чувству, которое слагалось во мне под влиянием Гете, римских и греческих стоиков, Джордано Бруно и основателей эволюционной доктрины. Он вселил в меня веру и заставил почувствовать, что оптимизм не блажь, не бессмыслица. Он радовал и облегчал меня в те черные, злые годы вынужденного безделья и умственного застоя, на которые обрек меня недуг. И что дороже всего, он помог мне избавиться от мелочности, узости и многих предрассудков нашего ученого сословия. Он открыл мне глаза на то, как благостна, красива, велика всякая человеческая личность, в каком бы положении она ни была. Благодаря ему, я братски породнился со всеми нациями и сословиями, без различия веры, касты, религии, образования. Ему я обязан лучшими своими друзьями — сынами земли, чернорабочими, теми „малограмотными силачами", которых он любил воспевать".

Но характерно, что величие Уитмэна признавали на первых порах только отдельные люди. В широких же литературных кругах его долго принимали с сомнением, с опаской, со множеством всяких но. У английских и американских критиков установился особый тон — полунасмешливый, полупочтительный, и предлагаемый отрывок, я думаю, вполне определит для читателя, как принято писать об Уоте Уитмэне в либерально-филистерских кругах. Это — из книги профессора Джона Никола „История американской словесности".

„Под стать огромному телу, — пишет почтенный автор, — у Уитмэна многородящий мозг. И что ни родит это тело, и что ни родит этот мозг — все он пихает сюда, в свою могучую, дикую книгу. В результате — хаос впечатлений, мыслей, чувствований, смешанных в одно месиво, без всяких созвучий, что, пожалуй, не так и плохо; без всякого размера, что значительно хуже; порою без всякого смысла, что уж и совсем нехорошо. Нет никаких принципов просодии для чтения его стихов, а когда и случится напасть, наконец, на некоторый, едва уловимый, ритм — вот уже лежит на дороге какой-то чурбан и сбивает нас с рельсов... Даже пылкий почитатель Уитмэна *) должен был признать, что тот — формалист демократизма... и что истинная поэзия никогда не была в таком тесном союзе с неприкрытой доктриной, никогда еще сухой догматик не уживался так тесно с возвышенным пророком. Одно дело воспевать всякий труд и всякий промысел, а другое — наворотить в одну кучу названия всевозможных ремесл и ремесленных принадлежностей; воспевать все страны и земли отнюдь не значит забрызгивать страницу именами различных частей света и в таком виде оставлять их там.

*) Здесь подразумевается Роберт-Луиз Стивенсон.

„Если Шекспир, Ките и Гете — поэты, Уитмэн — не поэт. Он в этом отношении Аthanasius contra mundum *). И хотя мы очень боимся прослыть пресными моралистами, мы не можем одобрить в Уитмэне его дерзкое отрицание того, что сделала цивилизация, чтобы поднять человека над дикарем или шимпанзе. Ни один из выдающихся писателей не был в такой мере лишен самомалейшего чувства юмора, как Уитмэн, и вследствие этого ни один даже из посредственных поэтов не доходил до таких абсурдов, как он".

Профессор Джон Никол (1833—1894) и сам был поэтом, высокоученым, но посредственным.

*) Аthanasius contra mundum — „Афанасий против всего мира". Афанасий Великий (293—373) был натура боевая, воинственная. Он боролся с императором, с еретиками и готов был выступить один против всего мира. Отсюда поговорка, указывающая на полное расхождение данного лица с общепринятыми вкусами.


Оригинальнейший англо-американский писатель, англо-грек Лафкадио Герн, впоследствии объяснившийся, принявший японскую веру и женившийся на японке, был в юности нью-йоркским журналистом. В письме к одному другу Уота Уитмэна он отзывался о поэте так:

„Я в с е г д а по с е к р е т у чтил Уота Уитмэна и порывался не раз излить свои восторги пред публикой. Но в журналистике это не так-то легко. Попробуй, похвали Уота Уитмэна, если издатель ежеминутно твердит: „Нашу газету читают в порядочных семьях". А будешь ему возражать, он скажет, что ты порнограф, любитель клубнички и проч.

„Конечно, я не ставил бы Уитмэна на такой высокий пьедестал, на какой его ставите вы, я не стал бы называть его гением, ибо гению, по-моему, мало одного умения творить: нужно, чтобы сотворенное было прекрасно! Материал бывает и хороший, да самое изделие — дрянь. К чему мне руда или дикие драгоценные камни, мне нужно чистое золото в дивных причудливых формах, мне нужны лепестковые грани брильянтов! А золото Уитмэна еще смешано с глиной, с песком, его изумруды и алмазы еще нужно отдать ювелиру. Разве был бы Гомер — Гомером, если бы океанские волны его могучих стихов не следовали одна за другой так размерно, ритмически-правильно? И разве все Титаны античной поэзии не шлифовали своих слов, своих стихов по строжайшим законам искусства? Да, голос Уитмэна — голос Титана, но этот Титан под вулканом, его крик заглушен; потому-то он вопит, а не поет.

„Красота есть у него, да ее нужно искать. Сама она не сверкнет на тебя, точно молния, с первой же попавшейся страницы. Прочти его книгу внимательно, вдумчиво с начала и до конца, и только тогда ты постигнешь ее красоту. В ней античный какой-то пантеизм, но только выше и шире: что-то звездное и даже надзвездное; хотя мне, признаться, в нем любо наиболее земное, земляное. Один рецензент (о, забавник!) писал: „Мистеру Уитмэну так же доступны красоты природы, как они доступны животному". Ах, именно эта животность для меня и драгоценна в нем, не зверинная животность, а человеческая, та, которую нам раскрывают древние эллинские поэты: несказанная радость бытия, опьяненность своим здоровьем, невыразимое наслаждение дышать горным ветром, смотреть в голубое небо, прыгать в чистую, глубокую воду и сонно плыть по течению, — пусть несет тебя, куда хочет!.. Он грубый, веселый, бесстрашный, простой. Пусть он не знает законов мелодии, но голос его — голос Пана. В этом буйном магнетизме его личности,, его творений, в его широких и радостных песнях, в его ощущении вселенской жизни чувствуешь лесного античного бога, фавна или сатира, не карикатурного сатира наших нынешних дешевых классиков, но древнего, священного, причастного к культу Диониса и так же, как Дионис, обладающего даром целения, спасания, пророчества наравне с оргийным сладострастием, которое было в ведении этого двуполого бога.

„Здесь я вижу великую красоту Уота Уитмэна, великую силу, великую вселенскую правду, возвещенную в мистических глаголах, но самый певец, тем не менее, представляется мне варваром. Вы называете его бардом; еще бы! Его песни, как импровизации какого-то дикого скальда или лесного друида. Бард не бывает творцом, он только предтеча, только глас вопиющего в пустыне: уготовляйте путь для великого певца, который идет за мною, — и вы, защищая, прославляя, венчая его творения, служите литературе будущего".

 

Полное собрание сочинений Уота Уитмэна издано в Нью-Йорке в десяти томах под редакцией О. Триггса ( New - York , 1902).

Книга Уота Уитмэна „Листья травы" переведена частями или целиком на французский язык Габриелем Саразэном, Вилье Гриффэном, Леоном Базальжетом, на немецкий язык—Карлом Кнорцом, Фердинандом Фрейлигратом, А. Штродтманом, В. Шелерманом,К. Федерном, Т. В. Ролстоном (который известен также, как переводчик писателей русских, — близкий знакомый Тургенева); на голландский — Морицем Вагенвортом; на польский — М. Манчевским; на итальянский — Луиджи Гамберале, на датский — Рудольфом Шмитом; на русский — К. Д. Бальмонтом. В последнее время стали появляться в России переводы отдельных стихотворений Уитмэна, исполненные разными лицами. Так, в „Жизни для всех" (1910, № 8—9) напечатан „Барабанный бой" в переводе Бориса Бера; в „Чтеце-Декламаторе" стихотворение „Тебе" в переводе N. N. (т. IV, 1912, изд. 2-ое); в издании артели художников „Сегодня" вышли „Пионеры" в переводе М.С. (СПБ. 1918). Гомельское Издательство „Века и дни" об'явило, что оно готовит к печати „Неизданные стихи" Уота Уитмэна. В Тотьме вышло отдельной листовкой стихотворение Уитмэна „В бой поспешим мы скорей" (1918, с рис.) и т. д.

Постепенно поэзия Уитмэна входит в наш литературный обиход. И у себя на родине в последнее время он стал общепризнанным поэтом. В последнее время нет такой книги по истории американской словесности, где ему не отводили бы почетного места наряду с другими большими писателями. В последнем издании „Британской Энциклопедии", в Энциклопедии Чемберса, во всяких словарях и учебниках ему посвящены хвалебные статьи. Теперь его не принято бранить. Постепенно всем стало ясно, что он не выскочка без роду и племени, что у него есть глубокие корни в той почве, на которой он вырос, что он тесно связан с духовной жизнью своего поколения. Теперь уже никто не сомневается, что все основные идеи, высказанные им в „Листьях травы", являются своеобразным развитием идей, так называемого, трансцендентализма, модного в то время мировоззрения, исповедуемого кружком американских писателей, во главе с Эмерсоном. Трансцендентализм возник в Новой Англии около 1830 года, т. е. как раз в годы юности Уота Уитмэна. Трансценденталисты веровали, что в каждом человеке есть сверх-душа, некое божественное я, которое выше Бога и всего мироздания, ибо и Бог и мироздание суть порождение этого я. Религиозен лишь тот, кто открывает Бога в себе. Совесть каждого человека выше всех религий и церквей.

Таково же, как мы видели, было убеждение Уитмэна. Вся его „Песнь о самом себе" есть символ веры этого учения:

Я славлю себя, я воспеваю себя, и т. д.

Для того, чтобы человек мог пробудить в себе это божественное я, приобщиться к сверх-душе, — трансценденталисты звали его к природе. Стремясь к слиянию с природой, они основали в 1841 году нечто вроде толстовской колонии, сняли сообща молочную ферму, где и занимались хозяйством шесть лет. Это русское „хождение в народ", „опрощение" кончилось по-русски: полным крахом. Ради такого же слияния с природой трансценденталист Генри Торо (о котором мы сейчас говорили) ушел на два года в лес.

Уитмэн в своих стихах, проповедует те же идеи. Его „Песнь о большой дороге" — есть такой же призыв к опрощению, к слиянию с природой.

Даже культ дружбы, товарищества впервые учрежден трансценденталистами. Те видели в дружбе гармонию между нашим я и сверх-душой. Немудрено, что появление книги Уитмэна так взволновало Эмерсона и Торо. Они почувствовали в нем единоверца. Им показалось, что откуда-то извне, со стороны, к ним явился новый человек, который самостоятельно, интуитивным: путем дошел до той же спасительной истины, до которой дошли они после долгих споров и чтения немецких философов. Значит, эта истина универсальна, если простой наборщик, никогда ни о каком трансцендентализме не слыхавший, обрел ее в своем бесхитростном сердце!

Но нет никакого сомнения, что идеи трансценденталистов были хорошо известны Уитмэну. Трансценденталисты издавали журнал „ Dial " (Циферблат), читали: публичные лекции и, вообще, всячески пропагандировали свои взгляды. Тот же Эмерсон переезжал из города в город, выступая в качестве лектора на всевозможных эстрадах. Трудно предположить, чтобы Уитмэн хотя бы отдаленно не познакомился с этим учением. Родина трансцендентализма, Бостон, недалека от Нью-Йорка. Если посмотреть на карту, становится ясно, что Уитмэн, Эмерсон, Торо — вышли из одной и той же почвы. Вот Конкорд, где жил Эмерсон, вот, в двух шагах, Вальден, где сближался с природой Торо, вот Долгий Остров, где создавал свои песни Уот. Все это по соседству, рядом. Главный смысл трансцендентализма — бунт против стеснительной догматики кальвинистской и унитарианской церкви, освобождение Новой Англии от тех оков, которые, налагало на нее всемертвящее, фанатическое пуританство. Борьба с пуританством — такова была задача той эпохи. Уитмэн, выступая со своими гимнами плоти, вполне отвечал духу времени.

Но он пошел дальше трансценденталистов. Его „Адамовы дети", как мы видели, вызывали негодование Эмерсона. Эмерсон не понимал, как можно, воспевая природу, быть в то же время певцом тротуаров, машин и уличных женщин. Уитмэн, как певец науки, певец города, певец грядущей демократии — совершенно чужд Эмерсону. Здесь он вполне самобытен. Трансценденталисты, живущие в своих захолустьях, уходящие от культуры в леса и на фермы, в данном случае были враждебны ему. Тут у него был другой великий учитель: Нью-Йорк.

К. Чуковский


продолжение: "ЛИСТЬЯ ТРАВЫ"