С.МСТИСЛАВСКИЙ

ПЯТЬ ДНЕЙ
НАЧАЛО И КОНЕЦ ФЕВРАЛЬСКОЙ РЕВОЛЮЦИИ


ДЕНЬ ВТОРОЙ

ПРОВОЗГЛАШЕНИЕ ВРЕМЕННОГО ПРАВИТЕЛЬСТВА
(3 марта)


С утра 3 марта у под'езда Таврического дворца крутыми полукругами, по вырезу фасада заполняя двор, теснились демонстрации. Багряные знамена, так легко, так естественно сменившие иконописные полотнища былых полковых плащаниц, — бело- красные полосы любовно-наивно, подчас, разри¬сованных плакатов... Красные флажки на пиках Донского полка... Надрывая грудь, без шапок, кричали с каменных, снегом и грязью затоптанных ступеней ораторы: Скобелев сменял Родзянку, Чхеидзе уступал место Гучкову...

В коридорах уже носились «достоверные», «прямо от Шульгина», слухи о состоявшемся отре¬чении: император отказался от всякой борьбы за престол, как только выяснилось отношение «фронта» к перевороту. Иные сомневались: для меня, как и для всех, имевших за прошлые годы возможность несколько ближе ознакомиться с личностью «благо¬получно царствовавшего», факт этот представлялся не только возможным, но, пожалуй, даже психо¬логически неизбежным: он полностью в характере Николая, с присущей ему, в корне — «наплеватель- ной» точкой зрения на все вообще и Российскую Империю в частности: было бы странно, если бы этот миропомазанный нигилист уцепился за скипетр, всю жизнь бывший для него — стеком.

В прямое подтверждение слухам, во внутренних апартаментах дворца слаживалось уже Временное Правительство: об этом в комнатах «Военной Комиссии», в которую я прежде всего зашел, говорили благоговейно, вполголоса, приподымаясь на ципоч-ки, как о священнодействии...

И в радостных ужимках новых членов обновленного — едва ли не до последнего человека — «революционного штаба», в елейной почтительности, с которой произносились полковниками и регистраторами будущие «министерские» имена, снова вставали переживания только-что отошедших, закатных для февральского восстания часов.. . Снова стало нестерпимо. Чувствовалось, что там, на низу, в раззолоченном кабинете «председателя Государственной Думы» идет торг о власти, торг, оскорбительный для крови, на которой поднялся переворот. Я сошел вниз поискать товарищей.

— «Временное Правительство»? Да, да: коалиционное : от Исполкома входят Керенский и Чхеидзе: Чхеидзе — министром труда, Керенский — юстиции.

— Неужели вправду ?

Останавливаю первого попавшегося навстречу, лишь по лицу знакомого мне члена Исполнительного Комитета. — Верно ли, что болтают о коалиции ?

После трех суток без сна, быть может, излишне нерино, быть может, угрожающе звучит голос ? Член Исполкома успокоительно и торопливо кладет руку на плечо:

— Кто это вам сказал? Вранье! Это все буржуйчики распускают. Был, правда, между прочим, разговор и об этом и даже довольно настойчивый: Думцы обязательно хотели, чтобы в новый кабинет вошли популярные в рабочей и солдатской среде имена, главным образом, упирали на Керенского; Чхеидзе, знаете, хотя и не еврей, но все же с их точки зрения инородец: так о нем они — не очень... Но Исполком отказал наотрез: при выработке правительственной программы не удалось достичь соглашения по двум, очень основным, пунктам: во-первых, по вопросу о немедленном провозглашении демократической республики, господа эти спрятались за «будущее учредительное собрание»; во-вторых, не столковались и по вопросу о внутреннем распорядке в армии. Да и вообще Исполком считает, что, уступая сейчас по ряду соображений, о которых вы знаете, правительственную власть Родзянке, Львову и компании, нам надлежит сохранить полную свободу дальнейших революционных действий...

Я вспомнил про штаб, но смолчал:

— Значит, ни Керенский, ни Чхеидзе?

— Ни Чхеидзе, ни Керенский. Формально, я вам говорю, постановили.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

А несколько минут спустя, пересекая Екатерининский зал, я слышал, как Милюков (поспешивший по политической сноровистости своей забежать «петушком» вперед и поздравить демократию с праздником раньше, чем начался благовест), переминаясь на трибуне, смирял вызванный излишне откровенной монархичностью его формулировок ропот категорическим упоминанием о том, что ближайшим коллегою его по кабинету будет Александр Федорович Керенский...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Кто же здесь кого обманывает ?..

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Обманывали и те, и другие. Верховники обоих Советов - Совета Министров и Совета Рабочих — равно лгали, когда говорили «своим» о непримиримости, когда делали вид, что переговорами и маневрами вынуждают противника к каким-то, будто бы, даже смертельным для него, по существу, уступкам. На деле они не только не старались потопить друг друга, но судорожно цеплялись за соглашение: оно было естественно и неизбежно, ибо при всем различии «имен, наречий, состояний» и так называемых политических убеждений, люди Временного Комитета и люди Исполкома в подавляющем его большинстве были уже — от первого часа революции — об'единены одним, общим, все остальное предрешавшим признаком: страхом перед массой.

Как они боялись ее! Глядя на наших «социалистов», когда в эти дни они выступали перед толпами, заливавшими залы Таврического дворца багрецом знамен, перевязей, кокард, я чувствовал до боли, до гадливости их внутреннюю дрожь; чувствовал, какого напряжения стоит им не опустить глаза перед этими, так доверчиво раскрыв, — настежь раскрыв, — душу теснившимися к ним рабочими и солдатами; перед их ясным, верящим, ждущим, «детским» взглядом. И вправду: ставка была страшна. Они были стихийны, эти «дети»; дробь их барабанов, отпугивавшая от оконных стекол любопытствующих мещан, меньше всего говорила о «детской». Мировая война, отбытая в кошмарных условиях царской действительности, до крайней остроты, до высшего проявления довела те черты, при изображении которых, в незапамятные еще времена, дрожали изощренные перья византийских летописцев в сказаньях о набегах руссов... Достаточно было посмотреть, как носили они свои винтовки... Затворы тряслись от напряженности заложенных в стволы патронов...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Легко было — позавчера еще — числиться «представителями и вождями» этих рабочих масс; без малейшей спазмы в горле говорил мирнейший из них, из парламентских социалистов, страшнейшие слова «от имени пролетариата»... Но когда он, этот теоретический пролетарий, стал здесь, рядом, во весь рост, во всей силе своей изможденной плоти и бунтующей крови... Когда ощутима стала даже наиболее нечувствительным эта стихийная, воистину стихийная сила, способная вознести, но и способная раздавить одним порывом, одним взмахом, — невольно слова успокоения, вместо вчерашних боевых призывов, стали бормотать побледневшие губы «вождей». Им стало страшно... И не без оснований. Ведь совершенно недвусмысленно было отношение восставших рабочих и солдатских масс к «князьям», помещикам и фабрикантам. Одно упоминание о возможности назначения Львова председателем нового кабинета всколыхнуло в солдатской секции Совета наших полковых депутатов: «Это что же, сменить царя да на князя, только и всего. Стоило штыки примыкать». Иные смеялись: «Прогадали, братцы. Царь — оно все-таки как бы для народа почетнее; или опять же: «Император». Одно слово чего стоит. Скажешь, как на трубе сыграешь. А князь.. . прямо сказать: безо всякого об'ему». А товарищ Савватий, лейб-гренадер, сверх-срочный, трижды георгиевский кавалер, один из немногих «нашивочных», почтенных избранием в депутаты, при общем сочувствии резюмировал кратко эти кулуарные разговоры: «Посадят — фукнем».

При наличии таких настроений, о которых, конечно, прекрасно был осведомлен Исполнительный Комитет, руководители его — с уверенностью можно сказать — никогда бы не пошли на соглашение, если бы верили, что смогут удержать в руках эту «массу», вождями которой они так неожиданно оказались. Но в возможность удержать ее они не верили: для этого надо было прежде всего суметь «удержать» государство, а «государства» — думские социалисты наши боялись, пожалуй, не меньше, чем рабочих и солдат. Они не знали не только «будущего», но и прошлого «государства», которое пришлось бы им «поднять на рамена» в случае разрыва с буржуазной частью думского кабинета.

В этих условиях они, естественно, не могли решиться «взять власть». А поскольку так, они должны были пойти на все, какие угодно — в пределах терпимости масс — уступки кадетам, октябристам и иным, в которых они видели мастеров государственного дела, механиков, владеющих тайной непосильного для них аппарата.

Буржуазия Думы — обратно: она не боялась государства, напротив того, она тянулась к власти над ним всеми извивами своих щупальцев; она знала его и для «управления», конечно же, меньше всего чувствовала потребность в помощи социалистов. И она, в свою очередь, никогда не пошла бы на соглашение «с этой публикой» (как брезгливо поводил плечом, говоря о Чхеидзе и Скобелеве, «маститый» Родзянко), если бы... не боязнь перед той же рабочей и солдатской массой, перед той же раскованной стихией. Настроение ее Милюков и прочие знали не хуже, чем Исполнительный Комитет, и, в сложившейся обстановке, лидеры социалистов, естественно, казались им единственным под руками спасительным громоотводом. Так или иначе, но для обеих сторон было ясно, что друг без друга им «не жить», что не только твердой, но и вообще никакой своей опоры нет ни у тех, ни у других. А, стало-быть, чтобы удержаться на ногах, им не оставалось ничего иного, как опереться друг на друга: они так и сделали...

Но поскольку сознаться в этом страхе — тем более, конечно, массам,—было равно невозможно для тех и других — те и другие лгали и своим, и чужим: чужим — уверяя в любви, своим — уверяя в ненависти, и стараясь дружеское об'ятие свое «с противником» представить глазам зрителей жестокой, не на жизнь, а на смерть схваткой. Не все лгали сознательно? Возможно: страх, как известно, туманит сознание...

Но это было беспощадно ясно — со стороны.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Под вечер, проходя нижним, правым коридором дворца, я встретил Керенского. Мы обменялись несколькими незначительными фразами, и я протянул уже руку для прощания, когда Керенский, словно вдруг, внезапно решившись, оттянул меня в сторону, к самой стене, — и сказал вполголоса, быстро:

«Мне предлагают войти в кабинет, который формирует Львов — министром юстиции. Больше социалистов в кабинете нет. Как по вашему: идти или не идти ?»

Я пожал плечами: «Разве при таких решениях можно советовать... и советоваться?».

Керенский дернулся всем телом и выпрямился: «Значит — и Вы не знаете?» резко, ударяя на «вы», проговорил он сквозь зубы и, стукнув дверью, вошел в кабинет «Временного Правительства»...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Получасом позднее мы встретились снова — уже на заседании Совета, на котором Исполнительный Комитет должен был сообщить о своем решении «передать власть» кабинету Львова, не вводя в этот кабинет ни одного представителя Совета: Керенскому, на его запрос, Исполком, действительно, ответил категорическим отказом.

По существу, задача Исполкома, казалась, как будто, нелегкой. Ибо, в условиях, в которых произошел переворот — при полном неучастии в нем, хотя бы каких-нибудь групп буржуазии — убедить представителей революционных масс в необходимости передать власть именно ему, этому, не сопричастившемуся крови народного восстания, мещанству — казалось, на первый взгляд, психологически невозможным. «Взвести к рулю — с пистолетом у виска — классовых своих противников: пусть ведут корабль, куда им прикажут рабочие и солдаты, которые сами не умеют еще управить курс государственного корабля». Как заставить поверить в правильность — в честность — в исполнимость — такой формулировки ?

И все же это удалось руководителям Исполкома. Они мобилизовали все силы, — и, подлинно, затопили Совет горячими, страстными, безоглядно-революционно звучавшими — на этот раз — речами. Чувство огромного риска (ведь, воистину, для них решалось — «быть или не быть») придавало особую силу, особую «жизнь» их словам, особую искренность, особый пафос их убеждениям и призывам. Пусть страх рождал в них эту яркость, что нужды! Пафос захватывал. Он заворожил, в истинном смысле слова, не привыкший еще, податливый свободному слову, наивный, неиспытанный слух.

Ответным трепетом, неудержимо, страстно откликался переполненный людьми, душный, но так вольно, так радостно, так буйно дышавший зал. И, понемногу, утомленные непривычным душевным напряжением этой «литургии Свободы», — которую на собственной крови служили мы, всем городом, вот уже четвертую ночь — смягчали свою суровость настороженные, зоркие глаза — они становились ласковее. Уже подступали — не у одного Савватия — к горлу радостные, светлые слезы. Духом примирения, пасхальным духом повеяло над залом...

В этот момент выступил Керенский.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Его особенность, как оратора, искони была в исключительной восприимчивости настроения аудитории, перед которой он говорил; не он владел слушателями, но слушатели владели им. Он был, поэтому, бессилен перед враждебной толпой, он не в силах был бы переломить силою слова, силою воли собственной — своей силой — настроение и мысли массы; он был, неизменно, бледен — перед аудиторией безразличной; но он был страстен и блестящ, когда его подхватывала волна уже готового, ждавшего его воодушевления, когда он шел по гребням перекатов, уже взмывшей под небо, волны. И в тот вечер он не мог не говорить — легко, свободно и сильно, раскрыв душу, как раскрыли ее в увлажненных глазах своих теснившиеся перед ним солдатские и рабочие депутаты...

И потому с особой, непривычной силой звучала его порывистая, захлебывавшаяся по временам, защитительная речь.

Стонами врывались в нее, рассекая размеренность бешено рвавшихся слов, отклики неизжитых колебаний. Колебаний мучительных, — ибо в этот момент — под гипнозом общего высокого настроения — он был искренен, он заглядывал, быть может, в такие тайники своей совести, которые были закрыты для него накануне и которые на завтра захлопнулись первым движением его министерской печати, — наглухо, надолго... навсегда ?

От первой, резкой постановки вопроса о доверии — и почти до конца, когда он почувствовал уже успех, и слова его стали шататься, словно в изнеможении — речь эта была страстным воплем о нравственной поддержке, об оправдании сделанного им шага. И только на последних фразах он оступился резким, непоправимым срывом: «В моих руках, как министра юстиции, находились представители старой власти, и я не решился выпустить их из рук... Первым моим шагом было — освободить депутатов социал-демократической фракции»... Воистину, безгранично велика должна была быть «пасхальность» настроения слушавших его, готовность их на всепрощение, — если они простили эту постыдную, тюремную «расчетливую» фразу, — перекрывшую для меня — в один удар пульса — всю его страстную исповедь.

Но они снесли. Они простили. Гулом аплодисментов был покрыт его заключительный вскрик. Тем самым — он счел себя оправданным. Но тем самым — получал признание и самый кабинет. Исполком поспешил повернуть руль к голосованию. Чхеидзе уже улыбался глазами, как всегда благодушному, словно полусонному Скобелеву: ставка была выиграна.

И, действительно, лишь ничтожная, численно, кучка высказалась за непримиримость, за отказ от всякого соглашения с буржуазией; и — так безжизненно, так «книжно», швыряясь мудреными, камнем ложившимися на возбужденный слух, словами — говорили эти немногие противники соглашения, что результаты голосования были предрешены. Наиболее чуткие — воздержались от выступления: ибо — уместно ли исповедывать неверие свое — в заутреню: не убедить, а лишь потемнить, без пользы, человеческую; радость. Для многих, быть может, первую...

Подавляющим большинством принята была доложенная Исполкомом «новая правительственная программа» — итог его соглашения с Думцами. И недоверие, забаюканное заседанием этим, — нашло себе выражение лишь в двух пунктах, внесенных в соглашательский проект поправок: в первом — заключалось требование, чтобы Временное Правительство оговорило, что все намеченные его программой мероприятия будут осуществлены немедленно, несмотря на военное положение; другой же пункт определял создание наблюдательного, за действиями Правительства, комитета из состава Исполкома Совета Рабочих и Солдатских Депутатов. .. «Пистолет к виску»... Керенский мог бы в постановлении этом усмотреть вотум недоверия к себе: разве не значило это, что его присутствие в кабинете признавалось недостаточной гарантией ? Но он •— не обиделся. Да его уже и не было в зале...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Создавшееся на заседании Совета настроение не рассеялось и тогда, когда депутаты, окончательно утвердив резолюцию, толпою влились в заполнившую Екатерининский зал ожидавшую массу. В этот вечер Таврический был переполнен в той же мере, как и в первый день восстания. Тем резче бросалось в глаза огромное различие настроений «тогда» и «теперь». И сказать ли? — до боли жалко было тогдашней, жуткой настороженности переходов и зал, и напуганных глаз по стенкам пробиравшихся «политиков», и бодрой, жизнью и смертью осиянной, постати перекатывавшихся по коридорам вооруженных толп. Правда: «тогда» — заревом пожаров, взблеском выстрелов светла была ночь; сегодня она была светла — праздником. Но не отогнать было мысли о том, что не свободе радуются эти, жмущиеся друг к другу, тесными, переплетшимися рядами люди, — а тому, что отлетела, наконец, нависшая над городом тяжесть неизвестности, сброса с устоев, — что снова «становится», решениями сегодняшними, на привычные, твердые места жизнь. Не даром, высясь над толпой, вспячивая груди, играли над нашими головами фейерверком фраз — те самые, вчера еще вдоль стенок пробиравшиеся, «герои». «Свобода, свобода, свобода». Как церковный акафист, как пасхальный ирмос — бесконечными перепевами звучало под куполом дворца это вчера еще дорогое, недостижимое, сегодня — уже общедоступное, смятое, захватанным ставшее — слово.

И еще — сознаться ли: глядя в эти счастливые, со всех сторон улыбавшиеся, светлые глаза, мучительно завидно было этим людям — так искренно верившим, что «кончилось», что революция совершена, что вот — догремят еще стучащие по закоулкам, заблудшие, одинокие выстрелы — и снова ровным, по новому широким, по новому мощным потоком польется жизнь, и будем мы кошницами полными собирать плоды февральского подвига... Но ведь, — не отогнать было сознания, что это не так, что впереди — еще далекий, тернистый путь, сквозь тесные и дикие пустыри, сквозь тенета противоречий, которых не разрубить так просто, с одного взмаха, как разрублен был первый узел — восстанием 27-го февраля.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Прикрыв глаза, я слушаю, как взлаивает с амвона залы, восторженный и лохматый, очередной оратор, и сквозь грохот слов — все о ней же, о ней, о свободе! — слышатся мне ровные, тихие, четкие, твердые слова жены — только что, два часа назад сказанные... «Кончено? Нет. Слишком мало было крови».

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Если бы мы могли верить, как верят они...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Но мы не верим: мы знаем...! И мучителен до боли, повторяю, этот разлад с разлитым вокруг ликованием...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

А на «амвоне» — на площадке в глубине Екатерининского зала, у входа в зал заседаний Государственной Думы — сменяются и сменяются ораторы. И всем им хлопает, хлопает, хлопает толпа. Всем: даже Милюкову...

Вот на кого нельзя было взглянуть без улыбки: так неприлично-счастлив, так «именинен» был он, так откровенно чувствовал себя «вверху горы». И то сказать — нелегко дался старику этот долгожданный, желанный портфель.

Сколько раз приходилось сталкиваться с ним, — ныне «достигшим», за эти долгие годы — на «министерском» его пути: от мезонина на Нижегородской улице, где осенью 1905 года, он, представитель «Союза Освобождения», пытал меня — товарища председателя Всероссийского Офицерского Союза и члена военной организации с.-р., — насчет вооруженного восстания; через «первый с'езд земцев и горожан», которому суфлировал он, из того же притвора, в котором укрывался и я, — «нелегальный» очевидец — по бумагам, корреспондент „Humanite"; через депутатство Государственной Думы, сразу же придавшее ему округлость стана и жеста, и особую вескость слова; через «негласное» управление министерством иностранных дел... — И, наконец, — вот она, верхняя ступень, зенит желаний — перевал двадцатилетнего пути.

Перевал. Ибо предрешена судьба таких — революцией взброшенных на посты министров.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Когда заговорил характерным кавказским говорком своим Чхеидзе — насторожилась на мгновение зала: насторожился и я. Ибо, в речи своей он, психологически, должен был проговориться, хотя бы намеком, о цене, которой куплено было соглашение с Думцами. Он начал, как и большинство до него говоривших, с призыва «к единению всех революционных сил», и долго не отходил от этой темы. Казалось, одно время, что он так и кончит, не начавши «существенного». Но к последним словам он весь подобрался, сморщил лоб — тем особенным «жестом» бровями, которым умеют пугать только грузины, — и резко и горячо заговорил о «провокационных листках, будто бы от имени социал-демократической организации, разбрасываемых по казармам и восстанавливающих солдат против офицеров...» Я засмеялся в усы: «Так оно и есть. Ну, конечно же: «армия».

После Чхеидзе снова говорили: милый, радостный Капелинский, секретарь Исполкома, и еще, и еще кто-то, и даже Ст. Иванович, меньшевик из «Дня», сушеный публицист...

«Еда и Саул во пророцех...»

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Последним, «под занавес», говорил Керенский.

Он не вышел на ту, центральную, посереди залы, площадку, которая служила трибуной остальным ораторам: он стал на левом крыле хор; весь в черном, до верху застегнутый, прямой, как свеча, торжественный и бледный. В этом бескровном и властном призраке трудно было признать того самого, отчаянно, надрывно переминавшегося «на грани» человека, с которым говорил я там, в коридоре, — три-четыре часа назад, которого мы слышали только-что в Совете. Невидящим, над толпою куда-то вдаль смотревшим взглядом напряжены были странно опустелые, тусклые глаза. И как-то по новому, тягуче звучал пытавшийся «чеканить» слова — хрипловатый голос. И весь он, от головы до ног, казался нарочитым, — словно подмененным.

Мелькнула в усталой голове недобрая мысль, но я тотчас отогнал ее: она показалась тогда слишком зазорной.

«Я, гражданин Керенский, министр юстиции»... отчетливо скандирует слог за слогом незнакомым ставший знакомый голос. И бурными криками, и хлопаньем, от края до края, вздрагивает зал.

«Об'являю во всеуслышание, что новое Временное Правительство вступило в исполнение своих обязанностей, по соглашению с Советом Рабочих и Солдатских Депутатов».

Он опускает бескровную руку за шелковый лацкан сюртука, вынимает красный, кровяным пятном заалевший, платок, и взмахивает им по воздуху, овевая лицо.

И, как на сигнал, новой бурей аплодисментов отозвалась толпа. Отозвалась волнами всплесков, приглушая чей-то одинокий голос, напряженно выкрикнувший что-то, — чего никто не расслышал, но все поняли...

Тем яростнее стучат ладони, перекрывают друг друга возбужденные, радостные — стыдно-радостные голоса. Верить, верить, верить! По заутреннему.

«Пасха Новая, Пасха Святая»...

Но все поняли: понял и Керенский. Он темнеет и отвечает — на вызов — вызовом:

«Соглашение, заключенное между Исполнительным Комитетом Государственной Думы и Исполнительным Комитетом Совета Рабочих и Солдатских Депутатов, одобрено Советом Депутатов большинством нескольких сот голосов против пятнадцати»...

И снова взвивается, как флаг; красный платок, и снова, еще самоотверженнее, стучат ладони.

А Керенский, переждав, продолжает:

«Первым актом нового Правительства является немедленное опубликование акта о полной амнистии».

Сухо отбивая слова, говорит министр юстиции. Но смысл слов — не доходит до сознания... Как сквозь сон, вижу, через размеренные темпы, отмечающие переходы — мигание красного платка...

Усталость... И то: с 27-го — мы еще не закрывали глаз.

Голос повышается: кончает. На этот раз я слышу ясно его заключительные слова:

«Слушайтесь ваших офицеров. Да здравствует Свободная Россия!»

«Ура!..» Сотни рук тянутся принять нового министра — для триумфа.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

С сознанием п р а в а уйти, медленно ухожу я из зала. Домой. Спать.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

И пока по оживленной пешеходами, топочащей улице — я подхожу к своему академическому флигелю, обгоняя людей, бережно, словно «страстные свечи», разносящих по городу переживания этой исторической ночи, — неотвязно стоит в голове мысль — о красном платке, так неожиданно, так бесстыдно, оказавшемся в руках министра юстиции. Не знаменем бунта веял он, — но тем кровавым сигналом, что взвевала над городами, в далекие дни, — правительственная власть — в знак того, что страна об'явлена «на военном положении».. ..

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Что-ж. Будем биться...

Воистину: «слишком мало еще было крови».

 

ПРОДОЛЖЕНИЕ:

ДЕНЬ ТРЕТИЙ