РУССКАЯ ИСТОРИЯ
В САМОМ СЖАТОМ ОЧЕРКЕ
   
ЧАСТИ I и II. ОТ ДРЕВНЕЙШИХ ВРЕМЕН ДО КОНЦА XIX СТОЛЕТИЯ
 
ЧАСТЬ I
  ЧАСТЬ II
   
ЧАСТЬ III. ДВАДЦАТЫЙ ВЕК.
ВЫПУСК I. 1896-1906 гг.
ЧАСТЬ III
   
ПРИЛОЖЕНИЯ
   
  ДОПОЛНИТЕЛЬНО


КАК И КЕМ ПИСАЛАСЬ РУССКАЯ ИСТОРИЯ ДО МАРКСИСТОВ.

Читателям «Русской истории в самом сжатом очерке» захочется конечно пополнить свои знания чтением более обширных сочинений по русской истории. За парою исключений, им придется иметь дело с книжками, написанными буржуазными учеными. Никак не следует думать, что эта буржуазность выражается только в кое-каких искажениях, в умолчании кое о чем невыгодном для буржуазии и т. д., — словом, в таких ухищрениях, которые очень легко раскрыть и к которым очень легко присмотреться. Нет, у буржуазии есть собственное историческое миросозерцание, которым проникнуты все сочинения по истории, написанные буржуазными учеными. Последние были глубоко убеждены в правильности этого миросозерцания и проводили его в своих сочинениях с полной искренностью, просто даже не понимая нередко, что можно смотреть на историю, можно объяснить исторический процесс иначе. Искренность и убежденность тона многих буржуазных историков может сбить с толку любого неподготовленного начинающего читателя-марксиста, а иной раз даже и очень подготовленного, — ниже мы увидим, как например Плеханов незаметно для себя самого усвоил себе буржуазное понимание русского исторического процесса.

Для правильного использования буржуазной литературы по русской истории уяснить себе основные черты буржуазного исторического миросозерцания очень поэтому важно.

Буржуазия командовала над рабочими при помощи аппарата, называемого государством. При посредстве государства она создавала пролетариат, обезземеливая крестьянство («великая реформа 1861 г.», столыпинский закон 9 ноября 1906 г. и т. п.). При посредстве государства же она заставляла пролетариат себе служить (законы против стачек, закон о найме на сельскохозяйственные работы и т. п.). Наконец, когда ей приходилось отстаивать свои барыши от покушений буржуазии других стран, тот же государственный аппарат сгонял рабочих в ряды войск, заставлял их во имя выгод «отечественных» эксплуататоров убивать пролетариев, мобилизованных эксплуататорами противной стороны.

Совершенно естественно, что создание государственного аппарата казалось буржуазии самой главной, основной частью исторического процесса, — так сказать становым хребтом истории. Все буржуазные книжки по русской истории почти без исключения рассказывали историю государства. Немногие исключения отражали собою или точку зрения мелкой буржуазии или точку зрения докапиталистического феодального общества. И о той, и о другой мы скажем ниже несколько слов: для нас особенно интересны мелкобуржуазные русские историки, потому что никто ближе их не подошел к историческому материализму. Это, если хотите, наши ближайшие предки. Пока достаточно сказать, что ни мелкобуржуазная, ни феодальная точка зрения не получила права гражданства в русской университетской науке. Все русские профессора-историки с их курсами стоят на буржуазной точке зрения: а так как изучающему русскую историю прежде всего и чаще всего придется иметь дело с профессорскими курсами и диссертациями, то с этой точкой зрения необходимо познакомиться поближе и пообстоятельнее.

Историки, писавшие в XVIII и начале XIX столетия, были под влиянием тогдашних экономических условий, — на них и их писаниях отразилась идеология, создавшаяся крепостным хозяйством. Крепостное право, как показывает само название, это что-то очень крепкое, прочное, устойчивое. Барин-крепостник был убежден, что его крестьяне, «его люди» ему «крепки навек», «вечные подданные». Хозяйство свое этот барин вел по-старине, по примеру предков: если находились в крепостное время чудаки, заводившие машины и разные другие сельскохозяйственные усовершенствования, то их нововведения успеха обычно не имели, и сами они оставались одиночками. А когда стремление поднять производительность труда в русском помещичьем хозяйстве стало массовым явлением, помещикам пришлось ликвидировать крепостное право.

Итак, это последнее должно было внушать людям мысль о крепости, неподвижности всего существующего. Крепостное хозяйство делало русского помещика консерватором («охранителем»). Величайший русский историк этого периода Карамзин был великим консерватором и в политике: когда Александр I вздумал было ввести в России цензовую конституцию, Карамзин яростно против этого восстал; самодержавие в России, казалось ему, должно быть так же «крепко», как и помещичья власть. Он написал «Историю государства Российского» в уверенности, что государство, подобное империи Александра I, существовало в России испокон веку, со времени Владимиров и Ярославов. Оно только по временам «приходило в упадок», делилось на части, подпадало под татарское иго: причиной были недостатки тех или иных государей, князей, — виноваты были плохие хозяева, но хозяйничали они, управляли государством всегда одним и тем же манером, как одним и тем же манером всегда хозяйничали крепостник-помещик и его предки. Разорившиеся любители новшества были грозным предостережением и для других помещиков и для их государя.

История государства превращалась таким образом у Карамзина в историю государей, — государство собственно еще не имело истории. От этого сочинение Карамзина потеряло теперь всякое значение даже для буржуазных историков. Сохранили цену только его примечания, где Карамзин собрал фактический материал, для своего времени, т. е. для первой четверти XIX столетия, когда писалась его «история», огромный и не вовсе утративший значение даже и теперь. Но определяющее влияние на новейшую русскую историческую литературу сохранили только писатели, стоявшие на почве уже промышленного капитализма.

Промышленный капитализм, с его быстрым на виду у всех ростом крупного машинного производства, с его кризисами и т. п., должен был, наоборот, внушать человеку мысль об изменчивости всего существующего. Утвердившаяся в начале промышленно-капиталистического периода Европы философия Гегеля исходила из понятия, что все течет, все непрерывно изменяется. Это было огромным шагом вперед — шагом, подготовляющим исторический материализм. Но буржуазные писатели применили это понятие прежде всего к своему богу, государству: для самого Гегеля государство было именно чем-то божественным. К хозяйству это понятие непрерывного изменения, развития было применено ими лишь гораздо позже, под прямым или косвенным влиянием марксизма. На первых порах все буржуазное хозяйство в целом казалось буржуазному историку таким же «вечным» и «крепким», как историку крепостной эпохи государство.

Вопрос, не встававший перед Карамзиным, как возникла и развивалась государственная власть в России, был таким образом поставлен у нас под влиянием гегелевской философии. Ответ на это был в духе гегелевской социологии, т. е. общего учения Гегеля о развитии человеческого общества. А это развитие рисовалось Гегелю в таком виде: древнейшей формой объединения людей была семья, — древнейшей властью была власть отца, патриарха, старшего в роде. Человеческая личность тогда совершенно поглощалась семьей, вне семьи человек не имел никакого значения. Когда русским историкам впоследствии приходилось объяснять своим читателям эти первобытные порядки, им достаточно было указать на то, что все обозначения, какие люди дают друг другу в крестьянском быту, взяты из семейного словаря: обращаясь к равным, крестьянин говорит — «братцы», к старшему — «дядя» или «тетка», к совсем старому — «дедушка», «бабушка». Или припомнить, что к имени у нас всегда присоединяется отчество — человека зовут по отцу, т. е. по семье. Принадлежность к семье определяет положение человека в обществе.

Но мало-помалу семья начинает разлагаться (какие были экономические условия этого разложения — этим вопросом не задавались). Личность выделяется из семьи. Мир семей превращается в хаос отдельных личностей, борющихся или соединяющихся друг с другом во имя своих личных интересов. «Родовой быт» переходит в «гражданское общество». Типом такого гражданского общества историкам-гегельянцам (последователям Гегеля) представлялось общество феодальное, где, казалось им, каждый отдельный помещик, «рыцарь», «дворянин», действует на свой страх и риск, вступая от себя лично в те или другие отношения с другими такими нее помещиками. Того, что под этой «отдельной личностью» стоит коллектив, сельская община, буржуазный историк не замечал, а когда из феодального лагеря ему указали на этот факт, он стал от него отпихиваться, уверяя, что общины никакой сначала не было, что ее создала «личность» — помещик или помещичье государство. Это обстоятельство, нами уже упоминавшееся, — очень выразительный пример того, как общее миросозерцание историка отражается на его взглядах по отдельным вопросам и как, изучая даже какую-нибудь подробность исторического процесса по той или другой книжке, необходимо знать общие взгляды автора этой книжки.

Но мало-помалу «феодальный хаос» стал невыносимым для самих феодалов. Мир «отдельных личностей» начинает складываться, смыкаться в новое целое, но уже совершенно не похожее на семью, — образуется централизованное государство.

Это третий и для Гегеля последний период развития. Государственная власть организует хаос «гражданского общества», делит последнее на сословия, прикрепляя каждого к определенному занятию и т. д. Из хаоса возникает дисциплинированное целое, где личность теряет свою свободу как личность, приобретая ее вновь как часть государственного коллектива. Из этого следовало, что конечной целью развития государства должна быть буржуазная демократия, потому что в самодержавной монархии личность не только власти, но даже прав не имеет. Но до этого логического вывода изо всей теории не смел договариваться даже Гегель, не говоря об его русских подражателях. Что «государственный порядок» буржуазии покрывает собой настоящий хаос капиталистической конкуренции, что этот «порядок» стал попросту диктатурой буржуазного меньшинства над массой крестьян и рабочих, этого тоже «не замечали», как не замечали сельской общины под покрышкой феодализма. Буржуазия видела в истории только то, что ей было выгодно видеть, — на свои отрицательные стороны она не желала обращать внимания.

Первым, кто применил новую точку зрения к русской истории, был не русский, а немецкий профессор, один из тех ученых немцев, которые уже с XVIII в. занимались изучением русского прошлого. Их целый ряд — Байер, Миллер, Шлецер, Рейц, Эверс; последний и выпустил в 1826 г. книжку под заглавием «Древнейшее право руссов», где доказывал, что древнее русское право всегда легче понять, если мы примем, что русские жили тогда (в X—XI вв.) в «родовом быте», — что все отношения у них строились по типу семьи, — одним словом, что русские находились тогда в первом периоде развития по гегелевской схеме*. Любопытно, что наши буржуазные историки не очень любят вспоминать Эверса, хотя книжку его всякий из них конечно знает; но они предпочитают начинать с русских имен Соловьева и Кавелина, хотя несомненно, что эти ученые были, по существу дела, учениками Эверса. Буржуазному ученому как-то неловко признаваться, что он учился своей истории у иностранцев, из книжки, писаной на чужом языке. Примеры такого буржуазного национализма мы уже видели; когда пользуешься буржуазной исторической литературой, нужно принимать во внимание и эту слабость почтенных буржуа.

* Схема — греческое слово — план, краткое изображение чего-нибудь.

Популярность среди русской учащейся молодежи «теория родового быта» получила конечно от двух названных русских ученых, книжку Эверса знали и читали только специалисты. С. М. Соловьев (род. в 1820 г., ум. в 1879 г.) .был для этого периода тем же, чем Карамзин был для предшествующего. Он написал «Историю России с древнейших времен», в 29 томах, доведя свое изложение до царствования Екатерины II (Карамзин остановился на Смутном времени). Фактический материал, собранный в этом труде, особенно в последних его томах, еще ценнее, чем примечания к истории Карамзина: Соловьев здесь использовал множество архивных документов, отчасти не опубликованных до сих пор. Соловьев был профессором Московского университета (Карамзин профессором не был, — он был богатый помещик и управлял своими имениями) и создал целую школу последователей, самым замечательным из которых был В. О. Ключевский (о нем мы еще будем говорить ниже). Это был таким образом самый влиятельный русский историк второй половины XIX столетия.

Что касается изложения «Истории России», то последние, самые ценные томы представляют собою просто пересказ архивных материалов. Основная идея Соловьева развивается в первых томах — до царствования Петра I включительно. Нет необходимости говорить, что для Соловьева русская история распадается на «царствования». Его основная идея — переход России от «родового быта» к «государственному»: промежуточный период «гражданского общества» у него стушевывается. Древние русские князья владели, по Соловьеву, русской землей всем родом: княжескому престолонаследию, с этой точки зрения, Соловьев посвятил особое исследование, доказывая в нем, что все переходы княжеских «столов» от одного князя к другому объясняются родовыми обычаями. А при московских царях стало развиваться «государственное начало»: воплощением его был и Иван Грозный, борьба которого с боярством была борьбой государства с остатками родового быта, а в особенности Петр Великий. Петру Соловьев посвятил целый ряд томов своей истории, рисуя этого царя со всех сторон как олицетворение внеклассовой государственности.

О том, что развитие этой государственности определялось развитием хозяйства, нет и помину. Любопытно, что в отдельных случаях Соловьев обнаруживал правильное понимание влияния экономических условий: он например первый указал, какое значение имела Москва как торговый пункт для возвышения московского княжества. Но предвзятая мысль, будто историческое развитие есть развитие правовых понятий, развитие законов, а не реальных вещей, которым эти законы служили только отражением, — эта предвзятая мысль мешала Соловьеву видеть действительную историю. Взгляды Соловьева были взглядами историка-идеалиста, который смотрит на исторический процесс сверху, со стороны командующих классов, а не снизу, от классов угнетенных.

Но мы видели, что и самые понятия класса, классовой борьбы чужды Соловьеву. Буржуазии невыгодно напоминать, что у нее свои интересы, отличные от интересов народной массы: напоминание об этой борьбе всего больше дразнит буржуазию. Когда появились историки-марксисты, буржуазные профессора яростнее всего напали не на их материализм, а на их утверждение, что классовая борьба есть главный двигатель исторического процесса. В доме повешенного не говорят о веревке, тем более буржуазия не любила, чтобы при ней говорили о веревке, на которой ее, буржуазию, повесят.

И совершенно естественно, что та же буржуазия очень любила подчеркивать то, что ей казалось выражением классовой солидарности. А ей казалось, что эта солидарность различных классов проявляется в борьбе с внешним врагом. Для этой борьбы будто бы объединяются все классы. Это пожалуй и правда, что помещик живет трудами крестьян: зато, когда придет татарин, тот же помещик выступит в поход и будет грудью защищать того же крестьянина. Что помещик защищал не столько крестьянина, сколько свое право зксплуатировать этого крестьянина (а с крестьянином, восставшим против зксплуатации, с самим обращались, как с татарином), что и защита-то велась крестьянскими же руками, а помещики играли роль командиров, — всего этого буржуазия опять-таки старалась не видеть.

И вот развертывается грандиозная картина, как «борьба со степью» создала, выковала русское государство. Степняки, как хищные звери, нападали на Русь; чтобы спастись от этих набегов, все государство было построено по-военному: половина — служилые люди (помещики) — должны были жить в постоянной готовности для боя; другая половина — тяглые люди (купцы, ремесленники и крестьяне) — должны были содержать первую. Все были прикреплены к своему занятию: помещик не смел отказаться от службы, а его крестьянин от барщины, оброка и податей. Так государство во имя общего интереса закрепостило себе общество; только когда борьба со степью кончилась победой русского государства, началось раскрепощение: сначала в XVIII в. была снята повинность с дворян, потом в XIX пало крепостное право и для крестьянства.

Эта схема русской истории господствует в буржуазной литературе до сих пор — во всех курсах, до Милюкова, Любавского, Кизеветтера и т. д., вы найдете все те же «закрепощение» и «раскрепощение». Иначе, как от этой печки, танцевать буржуазные профессора не умеют. Сложилась эта схема главным образом в школе Соловьева, — сам он так отчетливо не ставил еще вопроса, какие же внешние объективные причины двигали вперед развитие «государственности». Переход к этой схеме, сделанный главным образом петербургским профессором государственного права Градовским (1841—1889) и московским историком Ключевским (1841—1911), а раньше их крупнейшим русским гегельянцем Чичериным (1828—1904), был таким образом крупной, хотя и совершенно бессознательной, уступкой историческому материализму. Этот шаг навстречу марксизму до того соблазнил покойного Г. В. Плеханова, что тот во введении к своей «Истории русской общественной мысли» почти целиком присоединился к схеме Чичерина—Градовского—Ключевского. Эта соблазнительность полууступки и заставляет присмотреться к ней особенно внимательно. В этой грандиозной картине имеется один недостаток: она совершенно не соответствует исторической действительности. Наибольшее напряжение борьбы со степью приходится на XI—XIII вв., когда в конце концов Русь и была завоевана степняками-татарами, но как раз тогда не образовалось единого государства, князья постоянно дрались друг с другом, и никакого закрепощения не было, помещики свободно переходили от одного князя к другому, а крестьяне от одного помещика к другому. А в XVI—XVII вв., когда возникло и Московское государство, и крепостное право, татары уже настолько ослабели, что и мечтать не могли о завоевании Руси, а могли только ее грабить. И хотя быть ограбленным дело конечно неприятное, но кто же поверит, что целая страна сама себя закрепостила исключительно для борьбы с грабителями? Будто не было никаких других средств с ними справиться?

Присматриваясь к господствующей в буржуазной литературе схеме русской истории еще ближе, мы видим, что, даже если принять за основную пружину всего процесса борьбу с татарами, концы с концами не сойдутся. Дело в том, что «закрепощение» дворянства, — если называть таким именем обязательную военную службу, лежавшую в феодальном мире на всех «вассалах», не только в России, но и во Франции, в Англии и т. д., — падает на XV—XVI вв., а закрепощение (уже настоящее, без обиняков) крестьянства — на XVII—XVIII. Если в первом из этих двух периодов татары были еще довольно грозной силой, хотя чаще и успешнее русские на них наступали (завоевание Казани и Астрахани при Грозном), чем они на Русь, то во втором периоде нельзя отметить ни одного сколько-нибудь крупного татарского набега. Войны, которые велись в это время с Польшей или Швецией, были в сто раз серьезнее. Причем же тут «борьба со степью»?

Наконец, если мы вспомним, что всего ближе к степи сидели как раз наиболее свободные поселения Московского государства, сидели казачьи станицы, где не было крепостного права и откуда волны демократической революции докатывались иногда до самой Москвы, а военная служба дворянства и крепостное хозяйство двигались с северо-запада, из Новгородской земли (где еще в XV в. была расквартирована целая армия московских помещиков и где тогда же намечались первые примеры крестьянской крепости), т. е. из того угла России, который всего дальше от степи, — мы поймем всю искусственность «общепринятой» схемы.

Немудрено, что эта последняя начала разлагаться уже в руках самого талантливого ее распространителя — Ключевского. Продолжая на своих лекциях придерживаться теории «закрепощения» и «раскрепощения», в своих исследованиях происхождения крепостного права Ключевский доказывал, что крепостное право вовсе не было установлено сверху, государством, а возникло из ежедневной будничной борьбы между собою крестьянина и помещика в течение многих десятилетий.

Зачем же, спрашивается, нужно было целым поколениям буржуазных историков придерживаться теории, которая была в полном разладе с фактами и развалилась, как карточный домик, при первой попытке серьезно исследовать эти факты? Потому, что им нужно было доказать, что государство в России не было созданием господствующих классов и орудием угнетения всей остальной народной массы, а представляло собою общие интересы всего народа, без различия классов. В основе «научной» теории лежала таким образом практическая потребность буржуазии. Университетская наука была для этой последней одним из способов господства над массами.

Вполне естественно, что ученые, не стоявшие на точке зрения крупкой буржуазии, пытались совершенно по-иному объяснить ход русского исторического развития. Для одних из этих ученых государство было чуждой, враждебной силой, «насевшей» на русский народ, настоящей, исконной формой объединения которого было не государство, а сельская община. Этy теорию развивали главным образом в 40—50-х годах так называемые славянофилы. Возникновение славянофильского учения объясняется той экономической обстановкой, в которой находилось помещичье хозяйство в первую половину царствования Николая I. Тогда на хлебном рынке был кризис, хлебные цены пали очень низко: аграрный, сельскохозяйственный капитализм не развивался, помещики более чем когда-либо были консерваторами. Правительство же покровительствовало промышленному капиталу. Дворянин был зол на правительство и искал утешения в далеком прошлом, когда никаким промышленным капиталом и не пахло. В этом далеком прошлом наиболее интеллигентные из таких помещиков и нашли — опять-таки не без помощи ученого немца Гакстгаузена — залог светлого будущего России, общину. Какие это надежды у них возбуждало, мы уже видели (см. там же). Здесь для нас интересно их отношение к только что возникавшей тогда «государственной» теории. Славянофилы оказались очень зоркими по отношению к слабым сторонам этой последней. Они извлекли из тьмы прошлого на свет ряд явлений, которые «государственному» объяснению никак не поддавались, — начиная с самой общины и продолжая так называемыми «земскими соборами» в XVI—XVII вв. (собрания представителей от помещиков и городской буржуазии; первое было в 1566 г., последнее в 1682), местным самоуправлением тех же времен и т. д. Чтобы объяснить такие явления, «государственникам» приходилось пускать в ход самые невероятные предположения — изображать например земский собор как особую форму круговой поруки (Чичерин, а за ним Ключевский). Но тут они натыкались на целый ряд параллельных явлений западноевропейской истории, где, ясно, дело шло совсем не о круговой поруке.

На их счастье, как раз параллели с Западом и были самой слабой стороной «славянофилов»: те утверждали, что русский исторический процесс ни на что не похож — совсем своеобразный. С этим у них выпадали из рук самые сильные доводы против «западников», — как назывались тогда сторонники «государственной» теории, ибо «западников» можно было бить всего чувствительнее именно примерами из западноевропейской истории (между прочим древность общинного землевладения в западноевропейской истории никогда не подвергалась серьезному спору). Естественно, что вся молодежь с здоровыми научными и общественными вкусами тяготела к противникам славянофилов: от последних для этой молодежи всегда припахивало реакцией.

Спор решили в конце концов не доводы той или другой стороны, — решила его сама история. Прошел кризис хлебных цен, стало у нас вновь развиваться сельскохозяйственное предпринимательство, и помещики перестали быть консерваторами, объединившись на одной платформе: ликвидации барщины и создания батрацкого хозяйства (это, как мы знаем, называлось «освобождением крестьян»). В реформе 1861 г. «западники» и «славянофилы» работали рука об руку, а десять-пятнадцать лет спустя эпигоны (последыши) славянофильства стали такими защитниками «государственности», что куда до них было Соловьеву и Чичерину.

Наиболее самостоятельными славянофильскими историками были Константин Аксаков (1817—1860) и Юрий Самарин (1819—1876), оба помещики. В университетах, как мы уже сказали, славянофилы почти не нашли последователей; одним из исключений был профессор Московского университета Беляев; его «Курс истории русского права» может и теперь попасться под руку читателю, а лет 25 назад по нему учились. Таких блестящих представителей, какими для «западнической» теории были Чичерин, Градовский и Ключевский, у славянофилов никогда не было. Зато хоть одного, но очень крупного представителя выдвинуло явившееся на смену славянофильству, в качестве противника «государственников», мелкобуржуазное течение. Этим представителем был А. П. Щапов (1830—1876).

Щапов только очень короткое время, в молодости, был на университетской кафедре (в Казани): первое же его публичное выступление стоило ему этой кафедры и возможности когда бы то ни было занимать какую бы то ни было кафедру, — стоило всей его карьеры как ученого. Очень уж он тогда откровенно высказался о той манере, с какой «царь-освободитель» благодетельствовал своим верным крестьянам. Короткое время продержавшись затем на полулегальном положении «неблагонадежного» журналиста, он быстро попал туда, куда попадали при царях все подобные люди, — в ссылку, в Сибирь, и там написал большую часть крупнейших своих работ. Написал по случайно нашедшимся у него под руками книжкам да по тем выпискам, какие сохранились у него от тех времен, когда он мог работать в архивах и библиотеках. Если славянофилы мало имели успеха в университетах, то Щапов для последних, можно сказать, совсем не существовал. Ни в одном университетском курсе, до «Очерков истории русской культуры» Милюкова (вышедших, когда Милюков был еще буржуазным демократом), вы не найдете ссылок на Щапова. Милюков был первым, решившимся его процитировать. И понадобилась первая русская революция, 1905—1907 гг., чтобы Щапов дожил до полного собрания сочинений, дожил только как ученый разумеется: физически он умер за 30 лет до этой революции.

Писания Щапова с научной точки зрения очень устарели — гораздо больше, чем писания Ключевского например. И тем не менее каким свежим воздухом веет на вас, когда вы возьмете том щаповского «полного собрания»! Щапов — последовательный и убежденный материалист. Не в духе Маркса и Энгельса, — как все наши «шестидесятники» (люди 60-х годов XIX в.), этих авторов он почти или совсем не знал (их почти не знал и во много раз более образованный Чернышевский). Его материализм сродни скорее материализму французских «энциклопедистов» XVIII в. Основная мысль Щапова — это, что человек есть часть природы, неразрывно связанная с окружающей материальной средой. Никакого таинственного влияния сил, создавших «родовой быт», «гражданское общество», «государство», мы у него не найдем: историю создают материальные потребности человека. И Щапов рассказывает подробно и обстоятельно, как погоня за пушным зверем привела русского охотника, шаг за шагом, к завоеванию всей Сибири; как климат положил границы русскому земледелию и тем очертил район древнейших поселений русского племени. Вместо князей и царей с их войнами и законами вы находите таблицы средних температур — средней теплоты лета, среднего холода зимы; расчеты количества калорий (тепловых единиц), какое нужно, чтобы вызрел ячмень или чтобы могла расти картошка. Все это тоже, разумеется. устарело за пятьдесят лет; теперь есть более точные и свежие исследования по этой части — полагаться на данные Щапова теперь уже нельзя. Но на какую новую и несравненно более торную дорогу вывел бы русскую историческую науку этот человек, если бы он занимал кафедру в Москве или в Петербурге, вместо того чтобы гнить в сибирской тайге.

И материализм Щапова, как мы уже сказали, довольно старомодный, — он еще не вполне уяснил себе, что природа действует на историю человека только через хозяйство. И ему кажется например, что характер русского народа, его психологический склад (который он изображает довольно верно, забывая только прибавить, что это — характер собственно, не «народа», а мелкобуржуазной интеллигенции, к которой принадлежал и сам Щапов, сын сельского дьячка) можно прямо и непосредственно вывести из климата. В этом коренное различие между Щаповым и марксистами: для последних общественное бытие определяет сознание человека, для Щапова — просто бытие. И тем не менее родство между ним и нами так велико, что в отдельных своих мыслях он прямо поднимается до положения предшественника исторического материализма. Так, сравнивая существовавшие в его время основные течения русской исторической литературы, Щапов говорит:

«Все юридические теории, без теории строго реальной и экономической, почти ничего не значат, не имеют основы и почвы для своего осуществления и не могут вести общество прямо к главнейшей его цели — экономическому и умственному развитию и совершенствованию». И, разобрав знакомую нам государственную теорию, Щапов решительно предпочитает ей «экономическую», как называет он учение Чернышевского. В подкрепление последнему он приводит слова знаменитого в те времена немецкого химика Либиха, который, как многие естествоиспытатели, в силу своей профессии был свободнее от идеалистических предрассудков, нежели люди, занимавшиеся общественными науками. «Государственное устройство, — говорил Либих, — социальные и семейные связи, ремесла, промышленность, искусство и наука, одним словом все, чем в настоящее время отличается человек, обусловливается фактом, что для поддержания своего существования человек нуждается ежедневно в пище, что он имеет желудок и подчинен закону природы, по которому должен необходимую для него пищу произвести из земли своими трудами и искусством, потому что природа сама собою не дает ему или дает в недостаточном количестве необходимых питательных веществ. Очевидно, что каждое обстоятельство, каким-нибудь образом действующее на этот закон, усиливая или ослабляя его, должно обратно иметь влияние на события человеческой жизни». Сколько нужно было употребить усилий, чтобы такие простые и ясные вещи сделать спорными! Но не следует думать, что борьба доставалась разным «государственным теориям» только силою словесного звона. Полезно припомнить, что Щапов писал эту цитируемую нами статью уже в Сибири, где основатель «экономической теории», Чернышевский, гнил в это время на каторге, тогда как глава «государственной теории», Соловьев, читал лекции наследнику царского престола. Старая власть умела поощрить тех, чьи теории были ей приятны и полезны, и железною рукою сдавить горло тем, кто осмеливался говорить ей «неприятности».

Из других, кроме Щапова, представителей мелкобуржуазного течения в русской исторической литературе приходится упомянуть только о Н. И. Костомарове (1817—1885). Гораздо более известный интеллигентской публике, чем Щапов, Костомаров обязан этим отчасти своему крупному литературному таланту, отчасти именно тому, что у него не было таких острых углов, не было такой неумолимой материалистической последовательности, как у Щапова. Недаром и жизнь его прошла иначе. Испытав в молодости — при Николае I — ссылку (не тяжелую), Костомаров позже был профессором Петербургского университета и, хотя не удержался на кафедре, остался все же в рядах писателей вполне легальных, уважаемых даже и буржуазным читателем, — он писал в таких «почтенных» органах, как «Вестник Европы» и т. п. Главная его заслуга — внимание к народным массам, совсем скрывавшимся в тени величественной «государственности» у более академических историков. Благодаря этому с жизнью вечевых республик древней Руси, со Смутным временем, восстанием Разина и т. п. русская молодежь знакомилась главным образом по писаниям Костомарова. И по ним же, и тут уже исключительно, знакомилась она с историей Украины, которой «государственники» не умели вместить в свою схему русской истории. Научная цена всех этих писаний невелика, общие исторические взгляды Костомарова отмечены тем же расплывчатым идеализмом, как вообще все миросозёрцание интеллигенции, для которой он одно время был едва ли не самым любимым историком. Но написаны они хорошо, читаются легко, основаны на большом фактическом материале, недоступном рядовому читателю, не историку, — оттого книги особенно по истории Новгорода и Пскова («Северно-русские народоправства») и Украины могут быть полезны до сих пор.

«Западниками», «славянофилами» и мелкобуржуазными народниками типа Щапова или Костомарова исчерпывается все, что было оригинального в русской исторической литературе до марксистов. Крупнейший из ближайшего к нам поколения историков — Ключевский, — ученик Соловьева, в общем верный «государственной» теории, с теми поправками (или непоследовательностями), о которых мы уже упоминали. А историки следующего поколения — Милюков, Платонов, Любавский, Мякотин, Кизеветтер — принадлежат, с большими или меньшими отступлениями, к школе Ключевского. Отступления у первых двух — самых крупных — сводятся: у Милюкова, как мы уже упоминали, к легкому (и быстро исчезающему) привкусу щаповского, домарксистского материализма; у Платонова — к некоторому налету уже почти марксистскому (интерес к социальным отношениям, некоторое, хотя не весьма глубокое, понимание классовой борьбы и т. п.)*. Для нас все их книги являются главным образом собранием материала, у Платонова например очень ценного.

*В последних своих писаниях (после Октябрьской революции) Платонов тщательно старается счистить с себя этот налет.

Таким же ценным собранием материала, не более, являются работы и последнего крупного историка народнического направления — В. И. Семевского (1848—1915).

Их исключительная ценность состоит в том, что Семевский с особенной любовью занимался вопросами, бойкотировавшимися казенными историками (сам он, не стоит и прибавлять, удержался на университетской кафедре очень недолго). Лучшие книги Семевского посвящены революционному движению — декабристам, петрашевцам, а его большая, очень важная и до сих пор работа о русском крестьянстве при Екатерине II была собственно обширным введением к истории пугачевского бунта, которую Семевскому так и не удалось написать. Без этих книг, — как справочников и первого пособия, чтобы разобраться в материале, — не обойдется пока не только ни один марксист-читатель, но и ни один марксист-историк.

Но это только справочник. Читать их тяжело, ибо Семевский далеко не обладал литературным дарованием Костомарова. Общее же его миросозерцание гораздо элементарнее, чем даже у последнего. Семевский в сущности все исторические движения делил на симпатичные и антипатичные; ни тени понимания классовой подкладки этих движений у него нет, и он очень даже обиделся, когда историки-марксисты приурочили например декабристов к определенному классу. Вера во внеклассовый характер русского «освободительного движения» — один из основных догматов Семевского; теоретическое значение его трудов можно оценить по одному этому. Но его искренний, хотя и очень элементарный, упрощенный демократизм выгодно отличает его от буржуазных ~ подделывателей истории. Семевский многого не понимал, но что он понимал, он передавал верно и добросовестно, чего никак нельзя сказать о новейших представителях буржуазной исторической литературы, охотно проходивших мимо и исторических движений и исторических книжек, если те или другие били в лицо буржуазию. Семевский например, будучи определенным антимарксистом, никогда не замалчивал марксистской литературы, чем усиленно занимались кадетские историки, особенно в последнее десятилетие перед революцией.

На этом мы останавливаем наш очерк развития русской исторической литературы до марксистов. Затем следовало бы сказать несколько слов об этих последних: исторический материализм в России уже имеет свою историю. Но это удобнее сделать, когда читатель получит представление о нашем «легальном марксизме» 90-х годов — другими словами, целесообразнее присоединить обзор марксистской исторической литературы в России к 3-й части настоящей «Русской истории в сжатом очерке».


Прилагаем список важнейших сочинений по русской истории, о которых упоминалось выше.

Карамзин — «История государства российского» — лучшее издание Эйнерлинга 1843 г., в трех больших томах, со всеми примечаниями.

Соловьев — «История России с древнейших времен» — лучшее издание «Общественной пользы» 90-х годов (было повторено), в 6 томах в 2 столбца. Также «Общественной пользой» издано и «Собрание сочинений» Соловьева, где собрано главнейшее написанное им, кроме «Истории России» (к сожалению не все — нет главнейшей его научной работы «История отношений между князьями Рюрикова дома», где теория Соловьева изложена гораздо отчетливее, нежели в «Истории»).

Чичерин — важнее всего из очень многого, написанного этим автором для русской истории — «Опыты по истории русского права», М. 1861.

Градовский — «История местного управления в России», часть 1. «Уезд Московского государства», — особенно важно введение. Перепечатано в собрании сочинений Градовского.

Ключевский — «Боярская дума древней Руси», «Исследования и статьи» и «Курс русской истории», то и другое перепечатано нашим Государственным издательством.

Щ а п о в — «Полное собрание сочинений» в 3 томах, изд. Пирожкова, Петербург 1906—1907. Важнейшие статьи: «Естествознание и народная экономия» и «Историко-географические условия расселения русского племени» во II томе.

Костомаров — «Северно-русские народоправства в эпоху удельно-вечевого уклада», «Смутное время Московского государства», «Богдан Хмельницкий», «Разин» и другие работы по истории Украины, «Бунт Стеньки Разина» и т. д., все перепечатано в «Монографиях и исследованиях».

Семевский — «Политические и общественные идеи декабристов», Спб. 1909. «Крестьяне при Екатерине II», 2 тома, новое издание 1901—19J3. «Петрашевцы» — ряд статей в журнале «Голос минувшего» 1913—1915 (и отдельно небольшая брошюра, 1905).